Вот откуда озлобление на весь свет. Неоцененный гений… Такой у Гремина созрел вывод.
– А потом, когда в 1915 году немцы прорвали фронт, – плел свое повествование отец Федор, – был отдан приказ помести всякую шушеру. Крупное ворье откупилось, а мелочь вроде меня подзалетела. Так я попал в тюрягу. В 1915 году, в пятнадцать лет. Но это моя вина. Я сам накинул себе годочков, чтобы на равных со взрослыми дядями играть. А вскоре пришили мне неопознанное тело и дали червонец. Такие пироги, голубчик. Так произошло второе перерождение. Теперь не стало Федьки Жиденка, смышленого беспризорника, промышлявшего карточным шулерством, а появился уголовник Альфред Нож. Знаешь, как долго я приучал тюремную братву, что я никакой не Федор, не Андрей, не Степан, а именно Альфред.
– А почему Нож-то? – глухо осведомился Гремин.
– А очень просто, – словно ждал такого вопроса, пояснил отец Федор. – Потому что я в основном ножом работал. В тюрьме у меня отличные учителя были. Ведь урки совсем по-другому ножом работают. Не так, как вы – фраера. У вас в спецслужбах, в полиции учат, как отбиться от ножа, как вырубить противника. Наши учат другому: как сделать больно. Заметь, когда на ножах дерутся солдаты или матросы – это по сути разновидность кулачного боя: быстро, грубо, решительно, чаще всего до мгновенной смерти кого-то. Нож в сердце, поддых, под лопатку. Нет, у нас заставят истекать кровью целый час. Заставят ползти по пыли, волоча за собой кишки. У нас и нож держат по-другому. Это у солдатни штык-нож – продолжение руки. А у нас нож – продолжение души. И не нож, а перо, перышко, – мечтательно мурлыкал отец Федор.
– Ну хорошо, дальше-то что? Ну не стало Федьки Жиденка, родился Альфред Нож, что дальше? – прервал убийцу Гремин.
– Дальше я добился перевода в Нижнетагильскую колонию.
– Зачем?
– Хотелось встретить того чувака, который сдал меня, пришил мне то тело.
– Встретил?
– Встретил.
– И что?
– А примерно то же, что с Маркини. Впервые в жизни попробовал. Знаешь, удобно, чтобы тело не опознали. Правда, не так складно получилось, навыка еще не было. Да и нож тупой попался…
Гремин ощутил позывы тошноты. Господи, это же отец Федор, его голос! Это человек, которому он исповедовался…
– Потом пришли немцы, потом был гетман, потом Петлюра. А в общем – безвластие. Понятно, всех нас повыпускали. Господи, славно мы тогда порезвились! Если помнишь учебники истории, был при Махно такой Альфред Семинарист…
– Не помню.
– Был. Это я. Сколько мы с ним невинных душ погубили. Потом Альфреда Семинариста где-то подстрелили. Или затоптали тачанкой. Как бы там ни было, при твердой советской власти оказался я снова в тюрьме. И там разговор уже пошел другой. Там мои художества четко запротоколировали, и в один прекрасный день явилась ко мне в одиночку дама лет сорока, так и не узнал ее фамилии, иначе пришил бы суку. Вся в черном, в черном кожане и черной кожаной юбке, в высоких черных сапогах, дамских, со шпорами, для верховой езды, с коротким английским хлыстом. Все как положено – при челке, бледная, с папироской, из евреев, кстати, и четко обрисовала диспозицию: или меня расстреляют сразу же во внутреннем дворике Владимирской пересыльной тюрьмы, поскольку за мной накопилось достаточно, или я поступаю на службу в ЧК на их условиях, то есть ничего не спрашивая. Не имею ни имени, ни фамилии, ничего. Я согласился…
Еще лет пять меня таскали по разным лагерям, сборным пунктам, курсам, учили всему: грамотно писать по-русски, учили немецкому как языку основного врага, его я осваивал с особым удовольствием – как-никак язык моих предков, – учили радиоделу, искусству рукопашного боя, стрельбе, тайнописи, искусству слежки… Чему только не учили. Изредка доверяли мелкие задания, всегда в команде, под надзором других: или расстрелять заставу на румыно-бессарабской границе, или заколоть в Праге зарвавшегося белоэмигранта…
Рассказывая о годах в НКВД, отец Федор менялся. Словно входя в новую роль, сбрасывал привычную личину добродушного батюшки. Гремин с удивлением наблюдал, как в очередной раз, переводя дыхание, отец Федор вынул из кармана необъятной рясы коробку папирос, чиркнул спичкой, закурил. Гремин никогда не видел его курящим. А тут – в церкви, хотя бы и католической. Немой вопрос, обращенный к нему, священник проигнорировал.
– Скорее всего, если бы Менжинский не умер, особого хода мне не дали бы. Для этих людей имела значение чистота принципа. Для них уголовник оставался уголовником. Но, слава богу, сменилось начальство. При Ягоде наступили мои времена. Мне стали поручать серьезные задания. Я организовывал беспорядки на КВЖД, провоцировал стачки в Лодзи… Помню мне доверили ликвидировать одного хера, который пытался скрыться в Парагвае с деньгами, выданными ему на убийство Троцкого. Я его отловил в Ла Пасе ночью, на выходе из игорного дома. Жара стояла дикая, я за ним охотился четыре месяца. Знаешь, с каким наслаждением ножом гаучо я ему прорезал крест на сердце. Насквозь…
Отец Федор замолчал. Видно, это было приятное воспоминание. И со смаком затянулся:
– Да, много чего было. Меня официально приняли на службу. Вроде я даже до подполковника дослужился. Давали какие-то награды, Знак Почета, что ли. Еще что-то. В партию заочно приняли. Но при этом я ни дня, ни полдня не оставался без присмотра… Особенно долго меня натаскивали на священника, вся эта премудрость с трудом влезала в башку. В 1935 году меня отправили с согласия архиепископа Каунасского открывать новые приходы в восточных уездах Литвы. И не поверишь, какое я испытал блаженство, когда открыл первый храм. Я его застал полностью порушенным, засранным, говно, понимаешь, лежало повсюду, выбитые стекла, пожженные скамьи. Три недели впервые в жизни я сам трудился с топором в руках, если нужно, с метлой, с кистью – но привели храм в божеский вид, украсили еловыми ветками. Как раз под Рождество приехал Его Преосвященство из Каунаса, освятить. Знаешь, такой кругленький хитренький старичок, на мой взгляд, столь же далекий от Господа Бога, как и я. Мы бы с ним сговорились наверняка. Только он помер, падла. Болел тяжело… Как бы то ни было, стал я обустраиваться в храме. Повадились ко мне прихожане, хозяйством обзавелся, иконостас соорудили, колокола отлили. Я ведь во всем порядок люблю. А постоять за себя я умел. И когда ксенз из соседнего сельца попробовал у меня гумно подпалить, на следующий день, проснувшись, нашел своего кучера с раскроенной топором головой. И знаешь – понял все. Так что у меня с соседями был мир, все меня уважали. И попадья как бы появилась. Авдотьей звали. Дородная такая вдовушка, мою матушку напоминала. Лет двадцать шесть, не больше… Я себя и вправду начал ощущать настоящим священником, но тут война началась. Вся эта катавасия, пришли красные, массовые аресты. Ну, мне особо бояться нечего. Хотя бог его знает, могли помести и меня за то, что много знаю. Ну и притеснения моего храма не мог дозволить. Потом немцы. Лишения. Вдовушка моя умерла от тифа…
А дальше все сначала. Наступление Красной Армии. И дали мне команду вместе с беженцами двинуться на запад. Так я и побрел пешком, оставив весь наработанный своим хребтом скарб. А в вещевом мешке тащил мощи Святителя Киприана.
Отец Федор глубоко затянулся. Видно было, он и сейчас переживал за свой приход.
– Знаешь, долгий был путь, через Любек. День на немецком транспорте в дикой давке, под постоянной угрозой торпедных атак. Все заблевано, женщины качку не переносят, у детей дизентерия. Весна 1945 года. Чего ты хочешь? И у меня вместо радости от победы нашего оружия – стучит в висках: что теперь будет со мной? До сих пор дивлюсь, что меня тогда не прибили. Как немецкого прихвостня, я ведь и в самом деле сотрудничал с фашистскими властями, поневоле, чтобы сохранить храм. А получилось по-другому. Знаешь, шутят, в одной семье двое от тифа не умирают. А тиф я в американском фильтрационном лагере схватил. Но выжил. Авдотья вот умерла, а я выжил…
Отец Федор помолчал, покурил.