Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Я отвела глаза первой.

Потому что если бы продолжила смотреть, то, кажется, заплакала бы прямо там, на его подушке, как девочка.

А этого я не хотела для себя даже теперь.

Особенно теперь.

Он ничего не говорил, пока одевался.

И именно в этом молчании было больше близости, чем я, наверное, выдержала бы, скажи он что-нибудь красивое, осторожное или, не дай бог, нежное.

Дарен вообще не был человеком для нежных утренних речей. Потому что если бы он сейчас подошёл к кровати, сел рядом и заговорил со мной тем тихим голосом, которым ночью произносил мое имя, я бы, возможно, просто не смогла сделать то, что уже начала понимать как необходимость.

А необходимость, как выяснилось, была отвратительной.

Я медленно села, подтянула простыню выше груди и смотрела на свои руки.

Те самые руки, которыми я трогала его лоб, держала запястья, меняла ткань на его кистях, заставляла пить настой, расстёгивала воротник, считала пульс, гладила его волосы в темноте.

Те самые руки, которые еще вчера были руками целителя, а сегодня стали чем-то другим — слишком женскими, слишком знающими.

Всё, что последние недели держалось на работе, рухнуло в это серое осеннее утро и это казалось самым невыносимым.

Не стыд. Не совесть. И даже не страх перед тем, что скажет он. Страшнее было другое: моя последняя защита исчезла.

Я больше не могла входить к нему с настоем, брать его руку, смотреть на него в плохие часы и говорить себе, что это только долг, только работа, только жалость, только привычка. Нет. Ничего “только” больше не существовало.

Я любила его.

Эта мысль не пришла торжественно, как в плохих романах. Не обрушилась с музыкой и ужасом. Она просто встала внутри меня на место — холодно, ясно, безжалостно. Как факт. И сразу стало понятно, почему дальше жить так, как вчера, я уже не смогу.

Дарен подошёл к камину, взял со спинки кресла сюртук. На секунду задержал его в руках, будто выбирая между несколькими жестами сразу. Потом всё-таки надел — медленно, привычно, превращаясь обратно в того человека, которого снаружи знал весь город и которого я, видимо, уже больше никогда не смогу видеть только так.

— Тэа, — сказал он.

Я подняла голову.

— Не надо.

Он замолчал.

И в этой паузе я поняла, что он тоже видит достаточно.

Видит мое лицо, мои сжатые пальцы на простыне, мой взгляд, который я никак не могу удержать ровным, мою тихую тоску, от которой даже собственное тело кажется чужим. И это было почти унизительно — быть увиденной им так, после ночи, которая ещё стояла в комнате своим теплом.

— Это было ошибкой? — спросил он наконец.

Вот тут у меня внутри всё оборвалось.

Потому что вопрос был спокойным. Без нажима. Без защиты. И именно это делало его страшнее.

Я могла бы солгать.

Сказать “нет” — и оказаться привязанной к нему ещё крепче, чем теперь.

Сказать “да” — и унизить нас обоих.

Поэтому я выбрала трусость поприличнее.

— Это было ночью, — сказала я. — А теперь наступило утро, милорд.

Дарен долго смотрел на меня. Потом очень тихо ответил:

— Понимаю.

И от этого “понимаю” стало так больно, что мне пришлось отвернуться к окну.

Потому что в нём не было ни злости, ни насмешки, ни попытки всё упростить.

Только слишком взрослая, слишком тяжёлая ясность.

Он уже знал, что я собираюсь сделать.

И, наверное, именно поэтому не пытался остановить меня сразу.

Как только дверь за ним закрылась, я села на край кровати и поняла, что если сейчас позволю себе хоть минуту думать по-настоящему, то уже никуда не уйду.

Поэтому встала.

Такие минуты всегда переживают руками.

Волосы. Вода. Шнуровка. Пуговицы. Бумага. Чернила. Всё, что можно делать достаточно ровно, пока внутри что-то тяжело, медленно и очень тихо рушится.

Я умылась ледяной водой. Не потому что это помогало, а потому что холод хотя бы давал телу простую, понятную задачу: сжаться, собраться, не дрогнуть. Долго расчесывала волосы. Выбрала самое простое платье — тёмное, сухое, почти больничное по своей незаметности. И всё это время слишком ясно чувствовала на себе ночь.

На шее. На запястьях. На внутренней стороне бедра. В губах. В том ленивом, мучительном тепле, которое ещё не ушло из тела до конца и оттого делало каждое движение почти оскорбительным.

Это и было падение.

Не в том смысле, в каком о падении любят говорить люди с богатой моралью и бедной кровью. Нет. Падение было в другом: в том, что я уже не могла поставить между собой и ним ни работу, ни долг, ни здравый смысл.

Всё это осыпалось за одну ночь, и под ним осталась я — женщина, которая любит мужчину, слишком большого для неё во всех возможных смыслах.

Большого не ростом и не именем даже. Хотя и ими тоже. Большого тем, как много места он занял внутри меня. Тем, как от его голоса меня бросает в жар. Тем, как его боль стала моей тихой личной мукой. Тем, как его дом, его вечерний силуэт у окна, его руки над чашкой, его холод, его усталость, его редкая кривая усмешка — всё это успело стать для меня миром куда более значительным, чем следовало бы.

А я? Что я могла поставить рядом?

Девочку, у которой когда-то умерла мать от горячки. Девушку с маленьким резервом. Целителя, которого выбрали не за силу, а за терпение, сдержанность и то, что ей, видите ли, нечего особенно терять. Женщину, которая провела ночь с архимагом — и теперь прекрасно знает: если останется, то уже никогда не сможет смотреть на него тем взглядом, каким должна смотреть врач.

Я подошла к столу, села и долго смотрела на чистый лист.

Что написать?

Что вообще можно написать мужчине, которого любишь так, что это уже почти стыдно, и от которого всё же пытаешься уйти правильно, сухо, достойно, как будто достоинство еще возможно после того, как ночью его руки были у тебя под кожей?

Чернила дрогнули у кончика пера.

Если не написать сейчас, подумала я, то через час, через полдня, к вечеру я уже не смогу.

Потому что к вечеру он снова посмотрит на меня так, как умеет только он.

Скажет одно тихое слово. Протянет руку. Устанет, замерзнет, усмехнется, велит остаться — и всё, что сейчас кажется отчаянной правильностью, рассыпется в прах.

Нет.

Нужно было успеть до вечера.

До него.

До себя рядом с ним.

Я выдохнула и начала писать.

Заявление получилось коротким.

И от этого — ещё более жестоким.

Я не стала врать на бумаге так же полно, как лгала бы в лицо.

Не писала ни о здоровье, ни о “личных обстоятельствах”, ни о внезапной слабости, ни о неправильности назначения как такового.

Написала только то, что могла позволить себе написать женщина, которая еще хочет сохранить хоть какую-то прямоту в собственной голове:

что после произошедшего между мной и господином архимагом считаю невозможным дальнейшее исполнение обязанностей личного целителя в прежнем виде;

что прошу освободить меня от занимаемой должности и назначить другого специалиста;

что все записи и наблюдения будут переданы в надлежащем порядке.

Бумага терпела это легко.

Вот что было особенно мерзко.

Чернила ложились ровно, как будто не знали, что на самом деле я пишу не о службе, а о собственной любви — слишком поздней, слишком глубокой и слишком жалкой в своей беспомощности.

Бумага вообще всегда терпит больше, чем люди. Можно уложить на нее целую жизнь несколькими сухими строчками, и она не дрогнет.

Я перечитала написанное.

Потом еще раз.

Формально всё было верно. Чисто. Аккуратно. Даже благородно, если смотреть со стороны.

А по сути — это была последняя попытка удержать себя в порядке.

Я положила перо и закрыла глаза.

На мгновение мне почти захотелось смять лист. Разорвать. Бросить в огонь. Подняться наверх, вернуться к нему, сесть рядом, положить лицо ему на грудь и сказать: я не хочу никуда уходить, не хочу быть разумной, не хочу спасать себя от вас, потому что всё уже бесполезно.

30
{"b":"967024","o":1}