— Позволите вас угостить?
— Вот спасибо тебе, мил человек, — старик снова расправил плечи. — Пинту! — с вызовом приказал он бармену. — Пинту пойла!
Бармен нацедил им темного пива в полулитровые стаканы толстого стекла, предварительно ополоснув их в ведре под стойкой. Кроме пива, в пабах для масс ничего не наливают. Джин массам не полагается, хотя они довольно легко могут его раздобыть.
Метатели дротиков снова вошли в раж, а столпившиеся у стойки принялись обсуждать лотерейные билеты. О присутствии Уинстона на время забыли. За грубо сколоченным столом у окна можно поговорить со стариком, не боясь, что их подслушают. Все это, конечно, жутко опасно, но хотя бы телевида здесь нет — в этом Уинстон удостоверился, едва войдя.
— А мог бы и не жмотиться, пинту мне налить, — ворчал старик, усаживаясь перед стаканом. — Пол-литра мало. Удовольствие не то. А целый литр — много, только и бегай в сортир. Не говоря уж про цену.
— Со времен вашей молодости, наверное, многое изменилось, — сказал Уинстон как бы между прочим.
Старик перевел бледно-голубые глазки с мишени для дротиков на барную стойку, а оттуда на дверь туалета, как будто в этом периметре как раз и имели место перемены.
— Пиво было лучше, — сказал он наконец. — И дешевле! Когда я молодой был, слабое пиво — пойлом мы его называли — было по четыре пенса за пинту. Но это до войны, конечно.
— До какой войны? — спросил Уинстон.
— А до всех войн, — туманно ответил старик. Он поднял стакан и снова расправил плечи. — Ну, доброго тебе здоровьичка.
Острый кадык на тощей шее удивительно быстро задвигался вверх-вниз, и стакан опустел. Уинстон сходил к стойке и вернулся еще с двумя пол-литровыми кружками. Старик, похоже, забыл о своем предубеждении против целого литра.
— Вы намного меня старше, — сказал Уинстон. — Наверняка были уже взрослым, когда я родился. Значит, помните, каково было в старые времена, до Революции. Мои ровесники ничего о том времени не знают. Разве что в книгах читали, а в книгах, может, и не все правда. Хотелось бы узнать ваше мнение. В учебниках истории пишут, что до Революции все было совсем по-другому, не так, как теперь. Пишут про кошмарный гнет, несправедливость, какую-то невообразимую нищету. Пишут, что здесь, в Лондоне, люди в большинстве своем всю жизнь голодали, а у половины даже ботинок не было. Работали по двенадцать часов в день, школу бросали в девять лет, спали по десять человек в одной комнате. Пишут еще, что очень немногие — капиталисты, как их называли, — прибрали к рукам все богатство и всю власть. Им принадлежала вся собственность. Жили они в огромных, роскошных домах с тридцатью слугами, раскатывали повсюду в автомобилях и экипажах, запряженных четверкой лошадей, пили шампанское, носили цилиндры…
Лицо старика вдруг прояснилось.
— Цилиндры! — сказал он. — И ты туда же! Я вчера тоже о них вспоминал, непонятно, с чего бы. Как раз думал, что много лет уже цилиндра не видал. Как ветром их сдуло. Я последний раз на золовкины похороны надевал. А было это — точно не скажу, но лет пятьдесят тому. Ну, я, понятное дело, только напрокат брал для такого случая.
— Цилиндры — это не очень важно, — терпеливо сказал Уинстон. — Суть в том, что эти капиталисты да еще горстка адвокатов, священников и прочей их обслуги правили миром. Все было устроено ради их выгоды. Вы — обычные люди, рабочие — были их рабами. Они могли с вами делать, что заблагорассудится. Могли отправить в Канаду, как скот. Могли спать с вашими дочерьми, если захотят. Могли велеть выпороть вас этой… плеткой-семихвосткой. Проходя мимо них, вы снимали шляпы. Каждый капиталист ходил с оравой лакеев, и они…
— Лакеев! — сказал старик, и на лице его снова отразилась радость узнавания. — Давно этого слова не слыхал. Лакеи! Помню как вчера, а ведь в допотопные времена дело было, — хаживал я в Гайд-парк в воскресенье вечером послушать, как речи толкают. Разные там собирались — и из Армии спасения, и католики, и евреи, и индусы. А один — как звали, не знаю, но оратор был что надо. Спуску им не давал. «Лакеи, — говорит, — лакеи буржуазии! Прислужники правящего класса». И паразитами их еще припечатывал. И гиенами — точно, гиенами. Это он, понимаешь, про лейбористов.
Уинстону никак не удавалось оказаться со стариком на одной волне.
— Вообще-то я вот что хотел узнать, — сказал он. — Сейчас у вас больше свободы, чем в то время? С вами теперь обращаются человечнее? В прежние времена богатые, власть…
— Палата лордов, — вставил старик мечтательно.
— Да, палата лордов, если хотите. Эти люди вправду обращались с вами как с низшим просто потому, что они богатые, а вы бедный? Вам правда нужно было говорить им «сэр» и снимать перед ними шляпу?
Старик, казалось, глубоко задумался. Прежде чем ответить, отхлебнул с четверть стакана пива.
— Да, — сказал он. — Любили они, чтоб им козыряли. Уважение чтоб показывали. Мне-то это не больно нравилось, но я тоже так делал. А что, иначе никак.
— А было в ваше время обычным делом — это я просто учебник истории пересказываю, — что эти люди и их слуги сталкивали таких, как вы, с тротуара в канаву?
— Толкнул меня один такой, — сказал старик. — Как сейчас помню. После регаты дело было, вечером — под вечер после регаты всегда народ гулял вовсю — и вот на Шафтсбери-авеню столкнулся я с одним молодцом. Разряжен в пух и прах — белая сорочка, цилиндр, черный фрак. Мотало его по всей мостовой, ну я и врезался в него случайно. «Смотри, куда прешь!» — говорит. А я ему: «Ты эту улицу купил, что ли?» А он: «Будешь борзеть, башку откручу!» А я ему: «Ты пьян, вот как сдам тебя в участок!» Веришь, нет — схватил меня за грудки и как пихнет, я чуть под автобус не попал. Ну, я тогда молодой был, хотел было закатать ему как следует, да только…
Уинстона охватила беспомощность. Память старика — какая-то помойная куча подробностей. Можно хоть весь день его расспрашивать — ничего полезного не выудишь. Может, в партийных учебниках все-таки правда — в некотором смысле? А может, и вообще все правда? И Уинстон сделал последнюю попытку.
— Может, я неясно выразился… — начал он. — Смотрите, что я имел в виду. Вы давно живете на свете, прожили полжизни до Революции. В 1925-м, например, были уже взрослым человеком. Вот как вы сами помните: жизнь в 1925 году была лучше, чем теперь, или хуже?
Старик задумчиво уставился на мишень для дротиков. Допил пиво медленнее, чем раньше. А когда заговорил, то с видом философского смирения, будто пиво его смягчило.
— Знаю я, к чему ты клонишь, — сказал он. — Что мне бы хотелось вернуть молодость. Кого ни спроси, все так и скажут. В молодости и сил побольше, и здоровья. А в моем-то возрасте что — одни болезни. И ноги болят, и недержание заело совсем. Шесть, а то и семь раз за ночь с кровати вскакиваю. Но, с другой-то стороны, есть и свои большие плюсы. Нету в старости тех забот. С бабами, главное, дела иметь не надо. У меня уж лет тридцать бабы не было, веришь, нет? И не надо, понял?
Уинстон откинулся на стуле, уперся спиной в подоконник. Продолжать бессмысленно. Только он собрался заказать еще пива, как старик внезапно встал и зашаркал в вонючий сортир в углу зала. Лишние пол-литра даром не прошли. Уинстон посидел минуту-другую над пустым стаканом — и сам не заметил, как ноги снова вынесли его на улицу. Лет через двадцать, думал он, простой вопрос — лучше ли было до Революции, чем теперь? — сделается неразрешимым, и уже навсегда. Да он, строго говоря, и сейчас неразрешим, потому что свидетелей старого мира осталось немного, да и те не способны сравнить одну эпоху с другой. Помнят миллион бесполезных мелочей — ссору с товарищем по работе, поиски пропавшего велосипедного насоса, выражение лица давно умершей сестры, завихрения пыли ветреным утром семьдесят лет назад. А все важное выпало из поля зрения. Они как муравьи — видят только мелкие предметы, а большие не различают. А если и память отказала, и письменные источники подделаны, то утверждения Партии, что она улучшила условия жизни, приходится принимать на веру — ведь их не с чем сравнить и всегда будет не с чем.