Остается, однако, вопрос, который мы до сего момента почти полностью игнорировали. Зачем, собственно, предотвращать всеобщее равенство? Допустим, механику процесса мы описали верно. Но ради чего такими мощными и продуманными усилиями замораживать ход истории?
Здесь мы подходим к разгадке главной тайны. Как уже говорилось, святость Партии, и в первую очередь Внутренней партии, зиждется на двоедуме. Но еще глубже лежит исходная мотивация, никогда не подвергаемый сомнению инстинкт, который изначально привел к захвату власти и вызвал к жизни и двоедум, и Думнадзор, и перманентную войну, и все прочие необходимые атрибуты строя. Эта мотивация заключается…
Уинстон вдруг услышал тишину — как слышишь резкий звук. Ему показалось, что Джулия слишком уж долго не шевелится. Полураздетая, она лежала на боку, положив голову на руку. Прядь темных волос упала ей на глаза. Грудь мерно вздымалась и опускалась.
— Джулия?
Молчание.
— Джулия, ты спишь?
Молчание. Уснула-таки. Уинстон закрыл книгу, аккуратно положил ее на пол, улегся и натянул на них с Джулией покрывало. Главную тайну-то так и не узнал, подумал он. Понял как — но еще не понял почему. В первой главе, как и в третьей, не оказалось для него ничего нового, она лишь привела в систему то, что ему и так было известно. Но, прочитав ее, он пуще прежнего уверился, что не сошел с ума. Быть в меньшинстве, даже в одиночестве, не значит быть сумасшедшим. Есть правда — и есть неправда, и если держишься за правду, пусть и против всего мира, ты не безумен.
Желтый косой луч заходящего солнца проник в окно и упал на подушку. Уинстон закрыл глаза. Теплый луч на лице и близость гладкого женского тела рождали в нем какую-то сонную, мощную уверенность. Он в безопасности, все в порядке. Уинстон уснул, бормоча: «Здравомыслие — не вопрос статистики» — ему отчего-то чудилось, что в этой фразе заключена вековая мудрость.
10.
Проснулся он с ощущением, что выключался надолго, но, если верить старомодным часам, было всего двадцать тридцать. Он еще полежал в полудреме, пока со двора не донесся привычный густой голос:
Страсть безнадё-ожная моя
Прошла, как теплый день в апре-эле.
Но сколько счастья и весе-элья
Дарила мне любо-овь твоя.
Дурацкий шлягер, похоже, не терял популярности. Он по-прежнему звучал из каждого утюга, пережив «Песню ненависти».
Пение разбудило Джулию. Она сладко потянулась и вылезла из постели.
— Есть хочу, — сказала она. — И кофе. Давай еще сварим. Черт! Примус погас, вода остыла. — Она подняла с пола примус, встряхнула. — И керосин кончился.
— Можем, наверно, у Чаррингтона попросить по дружбе.
— Странно — я специально доливала. Оденусь, пожалуй, — добавила Джулия. — Похолодало что-то.
Уинстон тоже встал и оделся. Неутомимый голос все выводил:
Пусть говорят, что вре-эмя лечит,
Что все забы-ыть мне суждено,
Твои улыбки, тва-аи речи
Я буду по-омнить все равно!
Застегивая ремень, Уинстон подошел к окну. Солнце, похоже, опустилось за дома: во двор его лучи больше не проникали. Вымощенный каменной плиткой двор блестел от влаги, словно его только что вымыли. Свежевымытым показалось Уинстону и небо — такой нетронутой выглядела его бледная голубизна в обрамлении печных труб. Женщина внизу без устали шаркала туда-сюда, то затыкая себе рот прищепками, то доставая этот своеобразный кляп, то напевая, то замолкая, — и вывешивала все новые и новые пеленки, еще и еще. Берет стирку на дом или горбатится на двадцать–тридцать внуков?
Джулия встала с ним рядом. Как зачарованные, следили они за крепкой фигурой прачки. Глядя на нее в самой характерной позе — мускулистые руки тянутся к бельевой веревке, мощный круп выпячен, — Уинстон вдруг понял, что она красива. Раньше ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетней женщины, разбухшее до гигантских размеров от многочисленных родов, натренированное постоянным трудом и загрубевшее до состояния перезрелой редьки, может быть красивым. Однако может — да и почему бы нет, подумал Уинстон. Плотное, бесформенное, как гранитная глыба, туловище и грубая, покрасневшая кожа — как плод шиповника по сравнению с розой девичьего тела. Чем, собственно, плод хуже цветка?
— Она красивая, — пробормотал Уинстон.
— Метра два в обхвате, не меньше, — сказала Джулия.
— Такая вот красота.
Он обнял ее за тонкую талию. Джулия прижалась к нему бедром. Чего у них никогда не будет, так это детей. Им не позволено. Они живут, чтобы передавать тайну из уст в уста, от думающего человека к думающему человеку. А женщина там, во дворе, не думает — у нее есть только сильные руки, доброе сердце и плодовитая утроба. Скольких она родила? Может, и пятнадцать — легко. Цвела дикой розой какой-нибудь год, потом внезапно раздалась, как фрукт от удобрений, огрубела, сделалась красной, шершавой, и остались в ее жизни лишь стирка, уборка, штопка, готовка, глажка, починка, уборка, стирка — сперва для детей, потом для внуков, и так тридцать лет без передышки. И после всего этого — еще и поет! Необъяснимое благоговение, которое он к ней испытывал, слилось с ощущением бесконечности: бледно-голубое безоблачное небо простиралось над трубами в необъятную даль. А ведь небо одно для всех, не только здесь, но и в Евразии, и в Остазии. И люди под этим небом более или менее одинаковые — везде, во всем мире, сотни миллионов, миллиарды таких же людей, не знающих о существовании друг друга, разделенных стенами ненависти и лжи и все равно почти одинаковых. Людей, так и не научившихся думать, но копящих в сердцах, утробах и мышцах силу, которая однажды перевернет мир.
Если и есть надежда, то на массы! Даже не дочитав книгу, он знал, что в этом и состоит главная мысль Гольдштейна. Будущее принадлежит массам. И откуда ему знать — вдруг мир, который они построят, окажется таким же чуждым для него, Уинстона Смита, как и мир Партии? Но нет, не окажется — ведь это будет мир здравого смысла. Где равенство, там есть место и здравомыслию. Рано или поздно это случится — сила перейдет в самосознание. Массы бессмертны, в этом невозможно усомниться, глядя на эпическую фигуру во дворе. В конце концов они пробудятся. А до тех пор, хоть тысячу лет, надо выживать наперекор всему, как птицы, и передавать по цепочке жизненную силу, которой Партия не обладает и которую не может подавить.
— А помнишь, — сказал он, — дрозда, который нам пел, в тот первый день, на опушке?
— А он не нам пел, — ответила Джулия. — Пел, чтобы себя порадовать. Или даже нет — просто пел.
Птицы поют, поют и массы. Это Партия не поет. А по всему миру, в Лондоне и Нью-Йорке, в Африке и Бразилии, в заграничных землях, далеких и таинственных, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних русских просторах, на базарах Китая и Японии — повсюду высится эта крепкая непобедимая фигура, изуродованная работой и родами, фигура женщины, обреченной трудиться с детства и до смерти, но все равно поющей. Эти мощные чресла когда-нибудь произведут на свет новую, мыслящую породу людей. Ты — мертвец, будущее — за ними. Ты можешь разделить с ними это будущее, только если сохранишь разум, как они сберегли тело, — и если передашь будущим поколениям тайное учение о том, что дважды два — четыре.
— Мы покойники, — сказал он.
— Мы покойники, — послушно откликнулась Джулия.
— Вы покойники, — произнес металлический голос у них за спиной.
Они отпрянули друг от друга. Уинстону показалось, что внутренности у него превратились в лед. Глаза Джулии так расширились, что стали видны белки вокруг радужек. Ее лицо сделалось каким-то молочно-желтым. Румяна на скулах выступили так ярко, будто не касались кожи.
— Вы покойники, — повторил металлический голос.
— Он был за картиной, — выдохнула Джулия.
— Он был за картиной, — подтвердил голос. — Оставайтесь на месте. Не двигайтесь без приказа.
Началось, вот и началось! Им оставалось лишь смотреть в глаза друг другу. Бежать, спасаться, выскочить из дома, пока не поздно, — это даже не пришло им в голову. Как ослушаться металлического голоса из стены? Раздался щелчок, словно открылась щеколда, и тут же — звон разбитого стекла. Картина рухнула на пол и обнажила скрытый за ней телевид.