И не пусто было в этих чертогах.
Их встретили — не люди — тени женщин в белых рубахах, без поясов, с длинными распущенными волосами, тяжелыми и темными, будто из чернил; лица — бледные, глаза — как глубокие зеленые стекляшки; движения — плавные, привычные воде. Призрачные утопленницы-жалобницы — и утопленницы-служанки. Они не говорили — улыбались так, как вода умеет: чуть дольше, чем нужно. На их запястьях поблескивали тонкие браслеты из конского волоса — строжайший знак: их не трогают без разрешения.
Но не только они были здесь хозяйскими.
— Это — мой камергер, — ровно произнес Водяной, когда от нижних ступеней тяжело оторвалось что-то черное, широкое и скользящее, как грозовая туча, и подплыло ближе. Огромный сом, с усами, как у мудреца, с глазами старого стекла; его голова, казалось, знала все глубины. Он поклонился — не излишне, ровно настолько, чтобы вода на его спине описала правильный круг.
— Сенька-усатый, — улыбнулась Арина чуть-чуть. — Здрав будь.
Сом мигающим стеклянным вздохом принял привет и отошел. За ним, точно шнур, потянулись угри — длинные, как записанные строки: шустрые, посыльные. Они, кажется, знали все щели и могли принести в зубах — узких, редких — крошечный свиток, завязанный на узелок водоросли. По краю, на каменных выступах, стояли, как стража, щуки — острые, серебряные, в лапчатых тени; их глаза были жестки, как ножи, но под взглядом хозяина они опускали веки — почти уважительно. На трухлявом бревне, как на конторке, сидели громадные раки — писцы: клешнями, как перьями, они процарапывали что-то на мокрой древесине — счета воды, реестры дна. Под кувшинками, как в палатках, неподвижно лежали болотники — длинные, коряжистые, с мшистой кожей и усталым видом старших служек. Они считали вдохи и выдохи чертогов, по очереди, не сбиваясь.
По залу неторопливо проплывала жабья дружина — пузатые, почтенные, в водорослевых мантиях; одна из них несла на голове лопух, как важный документ. В проемах сетей шуршали кикиморы — сухие кости, обтянутые прибрежной кожей, — собирали пух с ряски, перебирали мокрые нити, чтоб не сбились. На высоких уступах, в тени, где вода становилась чуть гуще, лежали неречные, но родные существа — веретеницы-змейки, ровные, как слова без гласных, накачанные молчанием. И над всем этим — узкие, юркие, смышленые водомерки-пажи: бегали по гладкой поверхности как по полированному полу, переносили светлые перламутровые шарики — записочки, — и исчезали.
— У меня есть и певчие, — сказал он, чуть кивнув в сторону арки. Там, словно прослойка ветра в воде, дрожала тонкая прозрачная завеса. За ней, в глубоком углублении, тихо и ровно шла волна звуков: не слова — дыхание. Арина поняла — там хранились песенные раковины: перловицы, запертые нитками тиши. Откроешь — и выйдет голос. Не ее. Чужой. Собранный. Бережно. Страшно. Прекрасно.
— И кузнецы, — тоже невзначай. Возле одного из каменных франтовых выступов сидели лохматые, широкоплечие, темноглазые — водяные кузнецы — болтливые плотники глубин: из тонких косточек рыбы и отшлифованных стекляшек они связывали замочки, нити, застежки для сетей, делали ключи — не к замкам, к течениям. Их молоточки выстукивали едва слышный такт — в воде он был как тень.
Дальше — мудрец-осьминог? Нет, не ультра-фреш, уж лучше «пиявки-лекари». Они плавно проходили, как мясистые черные ленты, присасывались к трещинкам в камнях — и те заросали. Их звали, когда надо было вытащить «дурную кровь». Жили рядом с ними незаметные светлячные креветки — кололи воздух светом, как иголками, чтобы в залах не было темно, когда медузы утомятся.
— У тебя — целое государство, — заключила Арина, оглядываясь. — И все — дышит тобой.
— Вода дышит мной, — поправил он. — А они — водой. — В голосе не было похвальбы — только география.
Он повел ее дальше, вглубь, туда, где зал раскрывался — как водяной цветок — во второй, больший. Здесь стоял трон — если так можно назвать то переплетение корней, ребер ладей, крепких якорных цепей и старого древесного мяса. Он был не гладкий — составной, как все в мире воды. На подножье, среди полированных подпорок, поблескивали монеты — медные, серебряные — те, что бросали «на счастье» и которые ни один ныряльщик уже не выловит. На спинке висела наслоенная тьма — его плащ: не ткань, течения, ходули из теней, хвосты утренних туманов.
— Владыка, — было бы уместно упасть лицом в мох, но Арина стояла прямо. — Если это — знакомство, то скажу сразу: я не люблю железные замки. И не люблю, когда меня ведут, не спрося.
— Я веду только воду, — напомнил он, и свет медуз качнулся, как подтверждение. — Тебе — показал. Ты — видишь. Ты — скажешь. — Он поднял руку — зал стих, как лес перед грозой; даже пузырьки у кромки перестали подниматься, точно взяли паузу. — А теперь — сядь. Не на трон — рядом.
Рядом с «тронным» корневищем действительно стояло сиденье — вымытое течением до бархата коряжистое кресло, в которое можно было утонуть без опасности. Арина села — гордо, не уронив плеч. Вода под ладонью была упругая — поверхность кресла послушно пружинила.
К ним подплыла одна из утопленниц-служанок — молодая, с русой прядью, белесой от воды. На ее руках — мохнатая, мягкая, как тело котенка, повязка из водяного мха. Она легко коснулась Арининых мокрых волос, отжимая их без боли; невесомый браслет на запястье звякнул — не слышно, ощущением. За ней — две кикиморы, кланяясь смешно и суетливо, держали на лапках плоскую раковину — в ней лежали тонкие, как лунный свет, лепешечки — из водяного теста, сладковатые, пахнущие мятой и чем-то знакомым — хлеб? Небось, это была молочная пена от подземных ключей, взбитая с медом. Арина куснула — язык узнал «сладко и ясно», и стало не так остро внутри.
— Скажи мне, — повернулась она к нему, когда первая острота «под водой» чуть притихла. — Почему — я? У тебя — полный дворец тех, кто поет. Тех, кто служит. Тех, кто знает твой взгляд.
Он не отводил глаз — как вода не отводит отражение, если ты на него смотришь честно.
— Потому что ты — не служишь, — произнес он, как факт. — Ты пришла — сама. Ты говоришь «нет» — и оно не распадается в воде. Ты поешь — и песня не умирает на поверхности, — уходит в глубь, как камень, и доходит до дна. — На миг в голосе, как в глубокой яме, прозвучала усталость. — Я насмотрелся на тех, кто приходит — пустым словом, и уходит — пустой тенью. С тобой — другая плоть.
Она вспыхнула — не кокетством, злостью, гордостью, сомнением, всем сразу.
— Хорошо, — сказала. — Но знай: чужих ковров не целую. И в твоем доме — мои правила для меня — мои. Не смей касаться — без спроса.
Он чуть опустил веки — как щука в дальнем углу зала; ничего покорного — признание силы другого закона.
— Сказано и принято, — кивнул он. — Воде не нужны твои губы. — В его улыбке мелькнула, как рыбка, зазноба. — Ей — нужен твой голос.
— Ей — мой голос, мне — моя воля, — отчеканила она.
Он поднялся — вода вокруг слегка потянулась за ним, как ткань за рукой.
— Покажу остальное, — сказал. — То, чего люди не видят с берега.
Они прошли в длинную галерею, где вместо ниш — иллюминаторы: толстые стекла, вставленные в водяную плоть, чуть дышащие — в них показывались картины: как в одном месте корень ивы пьет воду, как в другом — мальки учатся быть рыбой — пробуют хвосты, как если бы это были слова; как третья — перловица — накапливает внутри себя чужой голос, маленький свет. За одним окном — жилище бобров, аккуратное, с ходом под водой, с чищеными палочками — и тот самый стук, который ночью слышится людям. За другим — темнота — настоящая, без огней, без рыб, — и там, в этой темноте, сидело без имени что-то древнее, медленное, слушало, как движутся возраста.
— Это — сердце глубины, — пояснил он. — Его не тревожат.
Под сводами плескались светлячные «факелы» — медузы и гребневики; их гребни переливались, как расчесанные волосы русалок. Сбоку, возле небольшого поднятого плеса, где вода становилась почти стоячей, плыли «жеребцы» — не из земли, из водорослей, как будто траву кто-то заплел в тела: гривы — из зеленых нитей, глаза — из жемчужин, дыхание — пузырьками. Они храпели без звука, пенили удилами — камышовыми, — и топали там, где нет пола — своей волей.