— Дочь, — глухой, тяжелый голос Савелия Ефимовича не нуждался в громкости, чтобы быть приказом. — Не сиди у окна. Сквозняк глаз портит, а красота — это твой товар.
«Товар», — слово ложилось на язык, как холодная косточка. Арина отворачивалась от реки, спускалась с подоконника и опускала глаза. Так ее учили: смотреть слева, не напрямик, говорить мало, ходить бесшумно, уметь — все, а уступать — своевременно.
Савелий Ефимович был из тех купцов, которые и свои чувства завязывают узлом, как веревки на тюках. Широкоплечий, с густой бородой, в которой проступала ранняя седина, с тяжелыми перстнями на пальцах — печатями, что заменяли ему слова. Он редко смеялся, разве что коротко: «ха», как топором по полену. Его уважали и боялись: он не терпел промаха, и если его слово падало — поднимали, не споря. Говорили: он видит стоимость каждой вещи, даже той, у которой цены быть не должно.
Мать Арины умерла, когда девчонке было шесть; от матери осталась тонкая шаль с запахом лаванды и старый молитвенник, в который Арина никогда не смела заглядывать. Нянчила ее Дуня — Авдотья, кряжистая, с грубыми, но добрыми руками и пронырливыми глазами. Впрочем, и Дуня научилась молчать, когда в горнице появлялся хозяин.
— Аришка, — шептала она по вечерам, когда хозяйский шаг уходил в дальнюю комнату, — ну чего ты к окну-то липнешь? Сердце у тебя — как у птицы: из клетки рвется. А клетка — крепкая.
— Я не птица, — привычно отвечала Арина, и в этом «не» было больше тона, чем смысла. — Птицы поют.
Она тоже пела. Но только тайком.
Певучесть пришла к ней вместе с первыми косами: вдруг оказалось, что ее голос умеет делать с тишиной то, чего не умеют руки с ниткой или ложкой. Она могла спеть так, что вода в кружке дрожала, как листик на ветру. Или — наоборот — так, что в доме становилось тихо-тихо, и даже самовар переставал шептать, будто прислушиваясь. Иной раз Арина боялась, иной — восхищалась этим, как незнакомым зверем, который лег тебе на колени и урчит.
Савелий Ефимович не любил, когда она пела.
— Не смей, — бросал он коротко, если вдруг голос дочери прорезал его расчеты. — Не для своих ушей это. Не для наших домов.
— Для чьих же? — однажды не удержалась Дуня.
— Для чужих, — сказал он, и в голосе его не было суеверия — только холодный расчет. — Голосом людей к беде приводят. А беда — не гостья: она куда придет, там и дом строит.
С той поры Арина пела лишь там, где никто не увидит. На чердаке, среди запаха сухой пыли и яблок, имевших вид старых солнц; в сушилке, где висели пучки чабреца и зверобоя; в ночной кухне, когда Пелагея оставляла опару «до утра», а на окне собирался лунный иней. Или — если уж совсем прижмет — на заднем дворе, где на веревке висели простыни, и ветер делал из них палатки, в которых можно было спрятаться.
В такие минуты дом изменялся.
Как-то вечером, когда все были заняты: внизу лязгали кадушками, закатывая селедку на продажу, на крыльце толклись приказчики, в сенях скрипел сундук с сапогами — Арина полезла наверх. Сварливые воробьи под крышей шумели, как базарные бабы. Она осталась между кроквами и темным окном, из которого было видно только три звезды и узкий клин воды. И запела. Сначала — тихо, как пробуют ногу в реке. Потом — увереннее, но не громче.
Голос шел изнутри, из того места, где у других — обида, у нее — тоска. Он ложился на лучины света, что проходили через щели под крышей, и по этим лучинам стекал вниз. Внизу Пелагея подняла глаза от миски: в тесто вдруг вошел хвойный запах, словно кто-то провел веткой. Дуня прекратила сердиться на Федьку за разбитую чашку, втянула воздух и присела, опершись на край стола, будто ноги на миг забыли, как надо стоять. На дворе Пахом остановился с корытом, и вода в корыте перестала колыхаться, словно ждала продолжения. Даже кот Мальва — полосатый, жадный до сметаны — застыл на одной лапе на пороге и не решился переступить.
— Слышишь? — выдохнула Пелагея.
— Тише, — ответила Дуня и улыбнулась тем, редким, точно не своим, уголком губ. — Тихо, пока хозяин не вернулся.
Арина пела про то, чего не видела, но что знала всем телом: про дорогу, что идет вдоль воды и никуда не приводит; про траву, которая светится изнутри, когда на нее падает луна; про дом, где никто не закрывает окон и где сквозняк не враг, а друг. Пела она и про реку — хоть и боялась. И казалось, вода под домом отзывается, тонко, почти неслышно, как ветер в сухом камыше. На миг ей показалось — или так и было? — что где-то в глубине раздался лязг цепи, и от него пошли круги, но до берега не дошли.
— Аришка! — окликнул ее снизу голос Савелия Ефимовича, как хлопок, как щелчок по кисти. — Где ты?
Голос оборвался, как нить в игле. Арина, вздрогнув, присела между кроквами и постаралась не дышать. Из-под крыши было видно, как отец пересек двор — тяжелая тень, как от облака, и исчез в людской. Чуть погодя, он появился в горнице — и дом опять стал домом: твердым, слышным, пахнущим жареным луком и сложенными по местам предметами.
— Ларион! — позвал он приказчика, долговязого, с тонкими, как у журавля, коленями. — Счеты иди сюда. И записывай.
Ларион притащил свою колодку и гуся перьев, из которых выбирал самые упругие. Арина спустилась на цыпочках и стала у приоткрытой двери, слыша каждое слово, как будто она читала чей-то чужой, но важный, тайный лист.
— По товару — завтра с утра. Бочки к обеду у причала, соль внизу, мед — наверх, чтоб не украли. С тюками аккуратно — будто с бабьими животами. Все это ты знаешь. — Савелий взял перо и сам черкнул что-то в книге. — А вот еще. Сегодня на закате — к старой иве. Возьми у Пелаги свечу восковую, мед — новый горшок, хлеб — свежий. И красную нить — там, у Дуни в сундуке есть. Сымешь с колышка у бани кость рыбы, что висит, — возьмешь с собой. Понял?
— Понял, — пробормотал Ларион, хотя не понял еще, зачем рыба. Глаза его, водянистые, слегка расширились: давно он не ходил к иве.
— Скажешь там. — Савелий говорил негромко, но так, что зубы будто бы сжимались у того, кто слушал. — Скажешь: хозяину вод — от Савелия. Благодар за паводок — что не порвал наши канаты, за течение — что не развернул баржи, за глубину — что не посадил нас на мель. Поклонишься — без глума, без гордости. И не смотри в воду долго. Там глаза не любят, когда их к ним прикладывают. Понял?
— Понял, — повторил Ларион уже серьезно, перехватив красную нить, как веревку, на которой вешают белье.
— И еще, — добавил Савелий, задержав его взглядом, будто прижимая ладонью к столу. — Ничего лишнего. Ни слова от себя. Ни монетки сверху. Там не любят инициативу. Что положено — то и понесешь. И обернись, когда уходить станешь, только на третий шаг, не раньше. Чтоб спину не видел.
Ларион кивнул — раз, два, три — как свечку в церкви.
Арина отступила в тень. «Хозяин вод», — слова были кусочками льда на ее языке. Она слышала про него от Дуни, еще маленькой: то с лаской, то с угрозой, — как говорят про диковинного зверя, что живет в соседнем лесу. Потом — молчание. Теперь отец, не суеверный, не «бабка», говорил то же — только другим голосом, деловым. Значит, не сказки это? Значит, те, кто считает бочки и клеймит мешки, считают и то, что живет в омуте?
С тех пор в доме словно прибавилось воды. В каждом углу слышалось ее дыхание. Не то чтобы бульканье — нет — скорее, ожидание. На крыльце доски стали холоднее на ощупь; в коридоре иногда пробегал сквозняк, пахнувший прелым листом, хотя все окна были закрыты.
— Не бойся, — шептала Дуня, заметив, как Арина вздрагивает, когда на улице, у ивы, кто-то в темноте заденет ветку и та шлепнет по воде. — Не твоего ума дело. Мужское это — к воде ходить с поклоном. Не наш хлеб.
«А мой какой?» — хотелось спросить. Но спрашивать Арина не умела: это у отца получалось. Ей остав и петь. И — помалкивать.
На третий день в доме случилась смотрина.
Аверьян Карпович Твердило — союзник семьи — вошел в горницу так, будто пришел зайти только «на минутку», а остался — навсегда. Он был высокий, сухой, как сушеная рыба; на правом виске у него поблескивал старый шрам — белый, будто кто-то провел ножом по тесту и оно запеклось. Пальцы — длинные, и на каждом — узкий серебряный обруч с черной полоской. Глаза — цвета болотной воды в пасмурный день. Про него говорили: «любит порядок», «не терпит болтовни», «любит, когда платят вовремя», «любит, когда смотрят вниз». Людей он ломал не кнутом, а словами — и то было хуже.