В течение всего обеда Флора переплетала свое теперешнее пристрастие к еде и напиткам со своим прежним пристрастием к романтической любви, так что Кленнэм не решался поднять глаза от тарелки, тем более что всякий раз встречал ее значительный и таинственный взгляд, как будто и впрямь между ними был какой-то заговор. Тетка мистера Финчинга сидела молча и мерила его вызывающим взглядом, с выражением глубочайшего презрения, до самого конца обеда; тут, когда уже убрали приборы, она совершенно неожиданно вмешалась в разговор.
Флора только что сказала:
– Мистер Кленнэм, налейте, пожалуйста, портвейна тетке мистера Финчинга.
– Памятник у Лондонского моста, – тотчас же объявила эта леди, – поставлен после большого пожара тысяча шестьсот шестьдесят шестого года, уничтожившего значительную часть города, но это вовсе не тот пожар, когда сгорели лавки вашего дяди Джоржа.
Мистер Панкс с прежним мужеством заметил:
– В самом деле, сударыня. Как же, как же!
Но тетка мистера Финчинга, по-видимому, усмотрела тут какое-то противоречие или оскорбление, так как вместо того, чтобы погрузиться в безмолвие, с бешенством присовокупила:
– Ненавижу дурака!
Она придала этому заявлению – и без того достаточно сильному – такой несомненно оскорбительный и личный характер, бросив его прямо в лицо гостю, что пришлось удалить тетку мистера Финчинга из столовой. Это и сделала Флора очень спокойно, причем тетка мистера Финчинга не оказала ни малейшего сопротивления, заметив только мимоходом, с неутолимой ненавистью: коли так, зачем же он приходит сюда?
Вернувшись, Флора сообщила, что ее наследство – очень умная женщина, но со странностями и «неожиданными антипатиями» – особенности характера, которыми Флора, по-видимому, гордилась. Так как при этом обнаружилось ее добродушие, то Кленнэм ничуть не сердился на тетку мистера Финчинга теперь, когда избавился от ее зловещего присутствия и мог выпить стаканчик вина на свободе. Заметив, что Панкс намерен сняться с якоря, а патриарх не прочь соснуть, он сказал, что ему нужно навестить мать, и спросил Панкса, в какую сторону тот направляется.
– К Сити, – ответил Панкс.
– Не пойти ли нам вместе? – спросил Артур.
– С удовольствием, – сказал Панкс.
Тем временем Флора успела пролепетать ему на ухо, что было время когда-то, что прошлое поглощено пучиной времени, что золотая цепь уже не связывает ее, что она чтит память покойного мистера Финчинга, что она будет завтра дома в половине второго, что решения судьбы неизменны, что она вовсе не ожидает встретить его на северо-восточной стороне садов Грейc-Инн в четыре часа пополудни. На прощание он попытался пожать руку настоящей, теперешней Флоре, но она не хотела, и не могла, и была совершенно неспособна разделить их прошлое и настоящее. Он ушел от нее в довольно плачевном состоянии и с таким расстройством в мыслях, что, не случись у него буксира, наверняка проплутал бы добрую четверть часа без толку.
Опомнившись наконец на свежем воздухе, он увидел, что буксир спешит во все лопатки, обкусывая последние остатки ногтей и фыркая в промежутках.
– Холодный вечер, – заметил Артур.
– Да, свежо, – согласился Панкс. – Вы, как приезжий, вероятно, чувствительнее к климату, чем я. Мне, признаться, некогда замечать его.
– Неужели вы всегда так заняты?
– Да, всегда найдется какое-нибудь дельце. Но я люблю дела, – сказал Панкс, ускоряя шаги. – Для чего же и создан человек?
– Только для этого?
– Для чего же еще? – спросил Панкс вместо ответа.
Этот вопрос выражал в самой краткой форме то, что мучило Кленнэма. Он ничего не ответил.
– Я всегда предлагаю этот вопрос жильцам, – продолжил Панкс. – Некоторые из них делают жалобные лица и говорят мне: «Мы бедны, сударь, но вечно бьемся, хлопочем, трудимся, не знаем минутки покоя». Я говорю им: «Для чего же вы и созданы?» Этот вопрос затыкает им глотки. Они не знают, что ответить. Для чего вы созданы? Этим все сказано.
– О боже мой, боже мой, – вздохнул Артур.
– Вот хоть я, например, – продолжил Панкс. – Для чего я создан, как вы думаете? Только для дела. Поднимите меня как можно раньше с постели, дайте мне как можно меньше времени на еду и гоните меня на работу. Гоните меня на работу, я буду гнать вас на работу, вы будете гнать кого-нибудь на работу… И таким путем все мы исполним человеческий долг в промышленной стране.
Некоторое время они шли молча. Наконец Кленнэм спросил:
– Разве у вас нет пристрастия к чему-нибудь, Панкс?
– Какого пристрастия? – сухо переспросил Панкс.
– Ну, какой-нибудь наклонности…
– У меня есть наклонность зашибать деньгу, сэр, – ответил Панкс, – если вы мне укажете, как это сделать.
Тут он снова произвел носом звук, точно высморкался, и Кленнэм в первый раз заметил, что это была его манера смеяться. Он был странный человек во всех отношениях: может быть, говорил не вполне серьезно, но резкая, точная, грубая манера, с которой он выпаливал эти сентенции, по-видимому, не вязалась с шуткой.
– Вы, должно быть, не особенный охотник до чтения? – спросил Кленнэм.
– Ничего не читаю, кроме писем и счетов. Ничего не собираю, кроме объявлений о вызове родственников. Если это пристрастие, так вот вам – у меня оно есть. Вы не из корнуолльских Кленнэмов, мистер Кленнэм?
– Насколько мне известно, нет.
– Я знаю, что нет. Я спрашивал миссис Кленнэм. У нее не такой характер, чтоб пропустить что-нибудь мимо рук.
– А если б я был из корнуолльских Кленнэмов?
– Вы бы услышали приятную весть.
– В самом деле? Я слышал мало приятных вестей в последнее время.
– Есть в Корнуолле имение, оставшееся без владельцев, сэр, и нет корнуолльского Кленнэма, который предъявил бы на него права, – сказал Панкс, вытащив из жилетного кармана записную книжку и уложив обратно. – Мне налево. Покойной ночи!
– Покойной ночи, – ответил Кленнэм. Но пароходик, внезапно облегченный и не имея на буксире нового судна, уже пыхтел вдали.
Они вместе прошли Смитфилд и расстались на углу Барбикана. Он вовсе не собирался провести вечер в угрюмой комнате матери и вряд ли бы чувствовал себя более угнетенным и одиноким, если б находился в дикой пустыне. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и медленно пошел к собору Святого Павла, чтобы выйти на какую-нибудь людную и шумную улицу, когда толпа народа набежала на него, и он посторонился, чтобы пропустить ее. Он заметил человеческую фигуру на носилках, устроенных наскоро из ставни или чего-то в этом роде, и по обрывкам разговора, по грязному узлу в руках одного из толпы, по грязной шляпе в руках другого догадался, что случилось какое-то несчастье. Носилки остановились подле фонаря: понадобилось что-то поправить, и толпа тоже остановилась.
– Что это? С кем-нибудь случилось несчастье и его несут в госпиталь? – спросил Кленнэм какого-то старика, который стоял, покачивая головой.
– Да, – ответил тот, – все эти дилижансы! Стоило бы их притянуть к суду и хорошенько разделаться с ними! Они отмахивают по двенадцать-четырнадцать миль в час, эти дилижансы. Как они не убивают людей еще чаще, дилижансы-то эти!
– Надеюсь, что этот человек не убит.
– Не знаю, – сказал старик, – может быть, и не убит, но не потому, чтобы дилижансы не хотели этого. – Старик говорил, скрестив руки на груди и обращаясь со своей гневной речью против дилижансов ко всем, кто захочет слушать. Несколько голосов подтвердило это.
– Эти дилижансы, сэр, просто общественное зло, – сказал Кленнэму один голос.
– Я видел, как один из них чуть не задавил мальчишку вчера вечером, – сказал другой.
– Я видел, как один переехал кошку, а ведь это могла бы быть ваша родная мать, – сказал третий.
Смысл этих замечаний ясно показал, что если бы авторы их пользовались весом в обществе, то употребили бы его против дилижансов.
– Да, англичанин рискует каждый вечер лишиться жизни по милости дилижансов, – снова начал старик, – а ведь он знает, что они всегда готовы раздавить его в лепешку. Чего же ожидать бедняге иностранцу, который ничего о них не знает?