– Ну так что же?
– Судьи – такой пристрастный народ.
– Ну, – воскликнул Риго, с ругательством закидывая за плечо полу своего плаща, – пусть приговаривают к худшему!
– Вероятно, так и сделают, – пробормотал Жан Батист себе под нос, засовывая нож за пояс.
Ничего более не было сказано, хотя оба принялись расхаживать взад и вперед, причем, разумеется, то и дело сталкивались. Иногда г-н Риго приостанавливался, точно собираясь изложить дело в новом свете или отпустить какое-нибудь гневное замечание, но из этого ничего не выходило, так как синьор Кавалетто продолжал разгуливать взад и вперед довольно забавной рысцой, опустив глаза в землю.
Наконец звук отпирающейся двери заставил их обоих остановиться. Послышались голоса и шаги. Хлопнула дверь, голоса и шаги стали приближаться, и тюремщик медленно поднялся по лестнице в сопровождении взвода солдат.
– Ну, господин Риго, – сказал он, остановившись на минуту у решетки с ключами в руке, – пожалуйте!
– Под конвоем, как я вижу?
– Да, иначе, пожалуй, от вас и кусков не соберешь. Там собралась толпа, господин Риго, и, кажется, не с дружескими целями.
Он прошел мимо окна и отомкнул низенькую дверь в углу камеры.
– Ну, выходите, – прибавил он, отворяя ее.
Вряд ли из всех оттенков белого цвета в подлунном мире найдется хоть один, который своей белизной сравнялся бы с бледностью лица г-на Риго в эту минуту. И вряд ли найдется выражение человеческого лица, подобное его выражению, где каждая черточка выдавала трепет сердца, пораженного ужасом. То и другое условно в сравнении со смертью, но глубокое различие существует между окончившейся борьбой и борьбой в момент ее самого отчаянного напряжения.
Он прикурил другую папироску от окурка своего товарища, крепко стиснул ее губами, надел мягкую шляпу с широкими полями, снова перекинул полу плаща через плечо и вышел из камеры в коридор, не обращая больше внимания на синьора Кавалетто. Что касается этого последнего, то его внимание было поглощено открытой дверью и коридором. Поводя глазами, он, как дикий зверь, выглядывал в открытую дверцу клетки, пока та не захлопнулась перед его носом.
Солдатами командовал офицер, высокий, бравый и совершенно спокойный, куривший, держа свою обнаженную шпагу в руке. Он коротко приказал солдатам окружить господина Риго, с невозмутимым видом стал во главе отряда, скомандовал: «Марш!», и все с грохотом зашагали вниз по лестнице. Дверь хлопнула, ключ повернулся в замке, в тюрьме блеснул на минуту луч непривычного света и ворвалась непривычная струя свежего воздуха, которая растаяла вместе с тонким облачком дыма, оставленным сигарой офицера.
Тогда, оставшись в одиночестве, узник, словно нетерпеливая обезьяна или резвый медвежонок, вскарабкался на подоконник и, прильнув к решетке, принялся наблюдать, не отрывая глаз, за уходившими. Он стоял, уцепившись за брусья обеими руками, когда внезапный гул голосов достиг его слуха: крики, вопли, проклятия, угрозы, ругательства – все сливалось в нем, хотя (как в буре) слышался только бешеный рев.
Возбужденный этим шумом и еще более похожий на дикого зверя в клетке, узник соскочил с окна, обежал комнату, снова вскочил на окно, схватился за решетку, пытаясь потрясти ее, опять соскочил и обежал комнату, затем вскарабкался на окно и прислушался, не оставаясь ни минуты в покое, пока гул не замер, мало-помалу удаляясь. Сколько пленников получше этого так же надрывали свое благородное сердце, и никто не думал о них (даже возлюбленная не знала об их страданиях), а великие короли и правители, бросившие их в тюрьму, разъезжали при блеске солнца, среди приветственных криков толпы, или мирно умирали в своих постелях, после громких дел и звонких слов, а учтивая история, еще более раболепная, чем их подданные, бальзамировала их.
Наконец Жан Батист, которому теперь можно было выбирать любой угол для спанья в пределах этих четырех стен, улегся на скамье, лицом кверху, скрестил руки на груди и заснул. Покорность судьбе, легкомыслие, добродушие, легкая и скоро проходящая возбужденность, всегдашняя готовность примириться с черствым хлебом и жестким камнем – во всем этом сказывался верный сын его страны.
Еще несколько времени все сияло и блестело под раскаленным небом, но вот солнце зашло в блеске багряных, зеленых, золотых лучей, и звезды зажглись на небе, а на земле, подражая им (как люди подражают доброте высших существ), заискрились светляки. Длинные пыльные дороги и бесконечные равнины успокоились, и глубокая тишина воцарилась на море.
Глава II. Попутчики
– Не слыхали вчерашнего рева, сэр, а? Ничего не было слышно?
– Я ничего не слыхал.
– Ну, так значит, ничего и не было. Уж если этот народ примется шуметь, так, поверьте, слышно будет.
– Да это, я думаю, о всяком народе можно сказать.
– Да, но здешний народ всегда шумит. Они жить не могут без этого.
– Вы говорите о марсельцах?
– Я говорю о французах. Они всегда шумят. А Марсель… известно, что такое Марсель. Он пустил в свет самую бунтовскую песню [3], какая только была сочинена когда-нибудь. Им во что бы то ни стало требуется allons [4] и marchons [5] к какой-нибудь цели: к победе, к смерти, в огонь – все равно куда.
Говоривший это – господин добродушно-величавого вида – неодобрительно посматривал на Марсель с парапета стены; приняв удобную позу, он засунул руку в карманы и, побрякивая деньгами, заключил свою речь коротким смехом.
– Да, allons и marchons. Лучше бы вы другим предоставили allons и marchons по своим законным делам, чем держать их в карантине.
– Да, это довольно скучно, – сказал другой. – Но сегодня нас выпустят.
– Сегодня выпустят! – повторил первый. – Да ведь это еще усиливает безобразие, если нас сегодня выпустят. Выпустят! Зачем же мы здесь сидели?
– Положим, без всякой основательной причины. Но так как мы явились с Востока, а Восток – гнездо чумы.
– Чумы! – подхватил первый. – Да я на это и жалуюсь. Я схватил чуму, как только попал сюда. Я, как человек в здравом рассудке, которого посадили в желтый дом, не могу вынести простого подозрения. Явился сюда здоровехонек, но заподозрили меня в чуме, и вот я зачумлен. Да, я зачумлен, я схватил чуму!
– Вы, однако, переносите ее молодцом, мистер Мигльс, – с улыбкой заметил его собеседник.
– Нет. Если бы вы знали настоящее положение вещей, то не сделали бы подобного замечания. Каждую ночь я просыпался, говоря себе: «Теперь я схватил болезнь, теперь она развилась, теперь я сижу в карантине из-за болезни, теперь эти молодцы добились своего». Да лучше бы меня проткнули булавкой и посадили в коробку с жуками, чем осудить на такое существование, какое я вел здесь.
– Полно, мистер Мигльс, довольно об этом, теперь все кончилось, – сказал веселый женский голос.
– Кончилось! – повторил мистер Мигльс, который, по-видимому, находился в том особом настроении духа (впрочем, вовсе не злостном), когда каждое лишнее слово, произнесенное кем бы то ни было, кажется новым оскорблением. – Кончилось! Да хоть бы и кончилось, почему же мне не говорить об этом?
Это миссис Мигльс говорила с мистером Мигльсом. Миссис Мигльс, подобно мистеру Мигльсу, была благообразна и здорова и обладала приятным английским лицом, которое лет пятьдесят пять любовалось счастливым семейным очагом, так что носило на себе его светлый отпечаток.
– Полно, брось, отец, – сказала миссис Мигльс. – Посмотри-ка лучше на Милочку.
– На Милочку? – повторил мистер Мигльс прежним ворчливым тоном, но Милочка стояла за ним, трогала его за плечо, и мистер Мигльс немедленно от всей души простил Марселю все его грехи.
Милочка была красивая девушка лет двадцати, с роскошными каштановыми вьющимися волосами; милая девушка с открытым личиком и удивительными глазами: большими, нежными, ясными, так украшавшими ее хорошенькое лицо. Была она круглая, свежая, балованая, с ямочками и с выражением робкой застенчивости, усиливавшим прелесть и без того милой и привлекательной девушки.