Лес вокруг меня дрогнул. Звуки поплыли, искажаясь, теряя очертания. Мир сна начал распадаться, терять плотность, и сквозь его истончившуюся ткань прорвалось нечто иное.
Где-то далеко. За много слоев тьмы и ветвей. За границами этой поляны, этого леса, этого сна. За тонкой перегородкой между миром грез и миром яви.
Зазвенел колокольчик.
Тонко. Жалобно. На одной бесконечной ноте, от которой сжималось сердце и холодела душа. Звук плыл сквозь чащу, сквозь тьму, пробирался в самые потаенные уголки, и в нем не было ничего утешительного. Только предупреждение. Только зов. Только обещание беды.
Ему ответил вой.
Протяжный, многоголосый, он поднялся откуда-то из низин, из болот, из черных провалов между корнями. В этом вое смешались волчьи голоса – голодные, злые, хищные. И нечто иное. Металлический лязг, скрежет костей друг о друга, стук тысячи челюстей, клацающих в унисон. Нечисть поднималась. Собиралась. Шла.
Я поняла, что пора просыпаться. Что если я останусь здесь еще хоть на мгновение, то услышу нечто такое, отчего проснуться уже не смогу никогда. Что грань между сном и явью истончилась до предела, и еще чуть-чуть – и я провалюсь туда, на ту сторону, откуда нет возврата.
Я рванулась. Изо всех сил, каких у меня не было, рванулась прочь, вверх, сквозь слои сна, сквозь тьму и холод, сквозь вой и лязг, сквозь собственный страх, вцепившийся мертвой хваткой в горло.
Я открыла глаза в своей комнате.
Рывок был таким резким, таким болезненным, что я села на кровати, хватая ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. Сердце колотилось где-то в горле, готовое разорваться, выпрыгнуть, убежать от этого ужаса без оглядки. Рубашка прилипла к телу, мокрая от пота, и холод пробирал до костей, выстукивая зубами мелкую, противную дробь.
В комнате было серо. Рассвет сочился в окно мутным, безрадостным светом, в котором не было ни обещания тепла, ни надежды на новый день. Камин давно прогорел, лишь горстка пепла на почерневших углях напоминала о том, что когда-то здесь был огонь.
Я сидела, обхватив колени руками, и дрожала. Дрожала так сильно, что старая кровать поскрипывала в такт моему телу.
В ушах все еще стоял звон того колокольчика. Одинокий и безнадежный, как крик о помощи в пустоте. Как предупреждение, которое я должна была услышать, но не знала, как на него ответить.
За окном просыпался лес. Я не видела его, но знала – он там. Тянется к нашему дому корнями, щупает стены взглядами своих ночных тварей, дышит в щели сыростью и холодом. И ждет.
Колокольчик в моей голове звенел все тише, затухал, таял.
Но вой – тот самый, многоголосый, с металлическим лязгом и скрежетом костей – все еще звучал где-то на грани слышимости, на самой грани, за которой начинается безумие.
Я зажмурилась и прикусила губу до крови, чтобы не закричать.
Я глубоко вздохнула, чувствуя, как дрожь понемногу отпускает тело. Разжала пальцы, вцепившиеся в колени. Откинулась на подушку, влажную и холодную, и уставилась в потолок.
Надо вставать. Надо жить дальше. Надо готовиться к зиме, считать запасы, думать, как выжить.
Но мысли возвращались к тому, что я видела. К медведю из коры и мха. К беглецу, юркнувшему в нору. К колокольчику, звенящему в ночи.
Мы не одни в этих землях.
И это пугало почти так же сильно, как лес за окном.
Глава 5
Утро после бессонной ночи выдалось серым и промозглым. Свет, просачивавшийся в окна, был настолько жидким и безрадостным, что казалось, будто за окном не наступил новый день, а просто ночь слегка ослабила хватку, позволив теням чуть-чуть отползти от стен.
Завтракали мы так же молча, как и ужинали. Тишина висела в воздухе плотной завесой, нарушаемой лишь звяканьем ложек о глиняные миски да всхлипами каши, которую Эльза мешала в закопченном котелке. Орчиха сегодня выглядела еще более уставшей, чем обычно – под маленькими, глубоко посаженными глазами залегли синие тени, тяжелые руки двигались медленно, с видимым усилием. Она поставила передо мной миску с жидкой кашей на воде – сероватая масса, в которой плавали редкие разваренные крупинки, приправленная лишь щепоткой соли, которую Эльза экономила пуще мяса. Рядом появилась кружка с теплым настоем из каких-то лесных трав, собранных еще в начале осени. Пахло от него горьковато, чуть мятно, но вкус был неприятным – вяжущим, терпким, оставляющим на языке долгое, сухое послевкусие.
Лина сегодня смотрела на меня внимательнее обычного. Ее темные, огромные глаза, в которых, казалось, отражалась вся тьма этого дома и этого леса, не отрывались от моего лица. Она изучала меня, как изучают незнакомый, потенциально опасный предмет – с пугливым любопытством зверька, готового в любой момент отпрянуть и спрятаться. Я поймала этот взгляд несколько раз, пыталась улыбнуться, но девочка каждый раз отворачивалась, утыкаясь в свою миску. Она, как и прежде, молчала. И это молчание, такое естественное для ребенка, выросшего в этих землях, почему-то сегодня давило на меня особенно сильно.
Мартен уже ушел в конюшню. Сквозь стену доносилось его негромкое посвистывание – какой-то простенький мотив, без начала и конца, который он насвистывал, видимо, не замечая этого. Изредка всхрапывание Бури, тощей кобылы с выступающими ребрами, и глухой стук копыта о деревянную перегородку. Эти звуки были единственным напоминанием о том, что за стенами этого дома еще есть жизнь, не зараженная страхом и безысходностью.
Когда тарелки опустели – я выскребла ложкой до дна каждую каплю, облизала ее (Эльза бы осудила, но Эльза мыла посуду и не видела), – я почувствовала, что задыхаюсь в этих стенах. Воздух в комнатах стоял тяжелый, спертый, пропитанный дымом от печей, сыростью, просачивающейся сквозь щели, и еще чем-то неуловимым, горьким, что въелось в эти стены за долгие годы. Мне нужно было наружу. На холод. Чтобы проветрить голову после ночных видений, чтобы смыть с себя липкий ужас сна, чтобы просто увидеть небо – пусть даже такое серое и безрадостное, какое оно бывает только в этих проклятых землях.
Я поднялась из-за стола, кивнула Эльзе (она ответила коротким, едва заметным движением головы) и направилась к выходу.
В чулане, заставленном старым хламом, нашла тулуп – тяжелый, колючий, из грубой овчины, местами вытертый до дыр, но удивительно теплый. Когда я накинула его на плечи, запахло пылью, старой шерстью и, кажется, самим Мартеном – тем самым конюшенным, лошадиным духом, который, видимо, въедался в любую одежду, оказывавшуюся рядом с ним. Я подвязалась поясом из крученой веревки, натянула сапоги, подбитые мехом, – тесноватые, разношенные кем-то до меня, но сухие и крепкие, – и толкнула тяжелую входную дверь.
Она поддалась не сразу – разбухла от влаги, цеплялась за косяк, жалобно скрипела. Я налегла плечом, и холодный, влажный воздух ударил в лицо, заставив зажмуриться и втянуть голову в плечи.
Ступени под ногами были скользкими от влаги. Камень, из которого их сложили когда-то давно, покрылся тонкой пленкой воды и грязи, и я ступала осторожно, мелкими шажками, боясь поскользнуться и растянуться прямо у порога. Перила, когда я оперлась на них рукой, оказались покрыты слизкой, противной на ощупь пленкой – осенняя морось и туманы пропитали все вокруг, и дерево не выдерживало, покрывалось этой скользкой, холодной слизью, от которой пальцы моментально замерзали и немели.
Я подняла голову и огляделась.
Уныние. Вот единственное слово, которое могло описать этот пейзаж. Уныние, разлитое в воздухе, впитавшееся в землю, повисшее на голых ветвях кустарника.
Небо нависало низкое, тяжелое, плотное, как мокрая вата. Цвета мокрого камня, цвета старой золы, цвета всего того, что умерло и не оживет никогда. Дождь уже закончился – по крайней мере, крупные капли больше не барабанили по крыше и не стучали по лужам. Но воздух был настолько влажным, настолько насыщенным водой, что казалось, можно пить его ложкой. Каждое дыхание наполняло легкие сыростью, каждое движение оставляло на одежде невидимые капли.