Я закрыла книгу. Кожа переплета под моими пальцами была холодной, и этот холод, казалось, проникал в самую кровь, разбегался по венам ледяными ручейками. Воздух в комнате, и без того сырой и тяжелый, теперь казался гуще, почти осязаемым. Каждое мое дыхание давалось с трудом, словно невидимая рука сжимала горло.
Свеча на столе мигнула, и тени в углах комнаты дрогнули, качнулись, на миг показалось, что они отделяются от стен, тянутся ко мне. Я зажмурилась, тряхнула головой, прогоняя наваждение. Но когда открыла глаза, мне все еще чудилось, что за окном, в пелене дождя, стоят какие-то силуэты. Неподвижные. Наблюдающие.
Каждый шорох за стеной – скрип половицы под чьей-то невидимой ногой, вздох ветра в печной трубе, похожий на приглушенный стон, шорох мыши, бегущей где-то под полом, – каждый звук теперь наполнялся новым, зловещим смыслом. Я вздрагивала от каждого потрескивания дров в камине, потому что это потрескивание могло заглушить шаги того, кто уже подобрался слишком близко.
Значит, мы с моими немногочисленными спутниками были не просто жертвами случайности. Мы были частью этой долгой, мрачной традиции – изгоями, брошенными на краю света. Ссыльными без приговора, узниками без решеток.
А лес за окном, кишащий нечистью, был не просто лесом. Он был следствием. Живой, гниющей, пульсирующей раной того древнего катаклизма. Пограничьем между миром живых и вечным шепотом Бездны. Тем местом, где сама земля помнила ужас и порождала новый.
И Бездна, если верить безымянному писцу на полях, наблюдала. И ждала.
Я плотнее закуталась в плед и придвинулась к камину почти вплотную, чувствуя, как жар обжигает лицо, но спина, вся спина от затылка до пяток, покрылась мурашками. Мне казалось, что из темноты за моей спиной на меня кто-то смотрит. И у этого взгляда нет ни жалости, ни надежды. Только терпеливое ожидание.
Где-то далеко, в лесу, заунывно и протяжно завыл волк. Или не волк. Я уже не была уверена ни в чем.
Глава 3
Спускаться на кухню не хотелось. Каждая клетка тела, каждая мышца ныла от усталости, и тяжелое одеяло манило остаться, зарыться в него с головой, спрятаться от всего мира. Но пустой желудок уже давал о себе знать – не просто урчанием, а тянущей, ноющей болью под ложечкой, которая со временем становилась все острее, все настойчивее. В конце концов, голод оказался сильнее страха перед холодом и темнотой коридоров.
Я отложила книгу, осторожно закрыв ее и погладив шершавый переплет, словно извиняясь за то, что потревожила столько древних ужасов. Поднялась из кресла, и тело отозвалось противной дрожью – спина совсем закоченела, пока я читала, подставив огню только лицо и грудь. Прихватив оплывшую свечу в медном подсвечнике, я вышла в коридор.
Лестница скрипела под ногами привычно и жалобно, словно живое существо, которому больно, когда на него наступают. Каждая ступенька, каждая половица издавала свой особенный звук: одни постанывали, другие всхлипывали, третьи издавали глухой, предостерегающий стон. Каменные ступени были холодны даже сквозь толстые шерстяные чулки, и холод этот пробирал до костей, заставляя мышцы ног непроизвольно сокращаться. Я старалась ступать быстрее, перепрыгивая через ступеньку, хотя свечной огонек от этого плясал еще сильнее и бросал дрожащие, искаженные тени на обшарпанные стены. Тени эти жили своей жизнью – вытягивались, скручивались, на миг принимали очертания чудовищ и рассыпались, стоило мне замереть и приглядеться.
Кухня располагалась в полуподвальном помещении, и здесь всегда было теплее, чем наверху. Старая, громоздкая печь, которую Эльза топила не жалея дров – у нас их и так было в обрез, но орчиха свято верила, что тепло в доме важнее запасов на середину зимы, – дышала жаром, и в кухне можно было снять шерстяную кофту и не дрожать. Пахло здесь неизменно, и запахи эти въелись в мою память за те недели, что я провела в этом доме: древесным дымом с горьковатой смолистой ноткой, луком, квашеной капустой, кисловатым рассолом и еще чем-то неуловимым, тяжелым, что, казалось, впиталось в стены за долгие годы – возможно, запахом страха и безысходности, который не выветривается ничем.
Стол в центре был грубо сколочен из толстых, неструганых досок, покрытых бесчисленными пятнами, царапинами и ножевыми порезами. Каждый такой порез, каждое темное пятно – следы долгой, тяжелой жизни этой кухни, жизней, что прошли здесь до нас. И сейчас за этим столом сидели двое.
Эльза. Массивная, широкая в плечах, с тяжелыми, узловатыми руками, которые двигались медленно, но с удивительной, въевшейся в кровь уверенностью. Она размешивала деревянной ложкой похлебку в закопченном горшке, и пар поднимался к потолку густыми, аппетитными клубами. Ее зеленоватая кожа в тусклом свете масляной лампы казалась серой, пепельной, как старая зола. Тяжелые веки опухли от недосыпа, под глазами залегли синие тени – орчиха почти не спала последние ночи, прислушиваясь к каждому шороху за стенами. Она не обернулась на мои шаги, но я знала, что она слышала меня еще на лестнице – ее большие, чуть скошенные уши улавливали любой звук.
Рядом, пристроившись на высоком табурете, сидела ее дочь. Лина. Имя я узнала только на третью неделю, когда девочка впервые осмелилась прошептать его в ответ на мой вопрос. Она теребила край ветхого, застиранного передника, и пальцы ее, тонкие, как у птенца, дрожали. Огромные, темные, почти черные глаза с поволокой смотрели на меня с пугливым любопытством, изучали, оценивали. Она всегда молчала в моем присутствии, но сегодня тишина была особенно густой, тяжелой, словно перед грозой. Мне казалось, что девочка что-то знает, что-то чувствует, но не может или не смеет сказать.
– Садитесь, госпожа, – голос Эльзы прозвучал глухо, без обычной хрипотцы. Она все-таки обернулась, и в ее маленьких, глубоко посаженных глазах мелькнуло что-то, похожее на тревогу. Но она промолчала, лишь поставила передо мной глиняную миску с дымящейся похлебкой.
Я опустила взгляд в миску. Плавали в мутной жидкости лишь тонкие, полупрозрачные ломтики репы, несколько кружочков моркови, разваренных до мягкости, и редкие, тощие волоконца вяленого мяса, которое Эльза экономила так, словно оно было золотым. Порция была скудной, даже для меня, не отличавшейся богатырским аппетитом. Но я знала, что это все, что мы можем себе позволить.
Я взяла ложку. Деревянная ручка была обжигающе горячей – Эльза всегда мыла посуду кипятком, словно пыталась продезинфицировать не только миски, но и саму нашу жизнь. Я кивнула в знак благодарности, но орчиха уже отвернулась к плите.
Ели молча.
Тишина стояла такая, что звон ложек о глиняные края казался оглушительным. Чавк-чавк-чавк – ритмично, уныло, как стук маятника. Где-то в углу, за старой деревянной бочкой с водой, монотонно капала вода из неплотно прикрытого крана. Кап… кап… кап… Капли падали в подставленное ведро, и каждый удар отдавался в висках тупой болью. Слышно было, как за тонкой стеной, в каморке, которую конюх обустроил себе при конюшне, Мартен перебирает упряжь – ритмичный звон металла о металл, скрип кожи, глухие удары, когда он поправлял седло. Он никогда не ужинал с нами. Всегда ссылался на занятость, на то, что надо проведать Бурю, проверить засовы, убедиться, что дверь конюшни надежно заперта. Но я подозревала, что дело не только в этом. Ему было неловко сидеть за одним столом с двумя женщинами и ребенком. Или, может, он считал, что так положено по какому-то неведомому мне кодексу чести оборотней. А может, он просто боялся сближаться с нами. Боялся, что если привяжется, то потеря будет слишком болезненной.
Мы до сих пор толком не выстроили этих отношений. Кто кому служит? Кто кому платит, если платить в этом мире нечем, кроме как разделенным трудом и общей надеждой на выживание? И есть ли у нас вообще что-то общее, кроме липкого, въедающегося в кожу страха перед темным лесом, что начинается сразу за оградой?
Я посмотрела на Лину. Девочка ела маленькими, аккуратными глотками, стараясь не чавкать, не проронить ни звука. Но руки ее, сжимавшие ложку, слегка дрожали. Она часто зажмуривалась, когда порыв ветра снаружи с силой бил в ставни, и тогда деревянные створки жалобно скрипели, а в щели задувал холодный воздух. И каждый раз, когда это случалось, Эльза, не глядя на дочь, опускала свою широкую, тяжелую ладонь на плечо девочки и задерживала ее там на несколько секунд. Жест был машинальным, почти неосознанным, но в нем было столько защиты, столько молчаливой, звериной нежности, что у меня на миг защипало в глазах.