Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А следом – сложенная вчетверо газетная вырезка, пожелтевшая на сгибах, изъеденная сыростью. Осторожно разворачиваю, опасаясь, как бы она не рассыпалась прямо у меня в руках, и вижу почти неразличимую фотографию незнакомого высокого мужчины с вьющимися волосами, которые я воображал рыжими, и крупной подписью: «Giggino ’o ’mericano», «Джиджино-американец», – я сохранил её, поскольку именно таким представлял отца.

Долдон внимательно разглядывает эти возникающие один за другим артефакты, потом опускается рядом со мной на колени. Его костлявый остов – того и гляди переломится – так близко, что кажется, будто он хочет меня обнять. Но вместо этого Долдон запускает руку в дыру, и рука скрывается там целиком, так что его ухо почти касается пола: кряхтит, стонет от натуги, будто надеется отыскать припрятанные Хабалдой деньги, украшения, драгоценные камни, золото… Но тщетно: сокровищница пуста.

– А врал, что лосьон после бритья рекламируешь… – пронзив меня вызывающим взглядом, он переходит на «ты», будто вдруг почувствовав себя хозяином положения. Я встаю и, взяв жестянку под мышку, откланиваюсь. – Заходи как-нибудь ещё, я тебе столько всего расскажу… – доносится до меня уже в переулке.

Дверь захлопывается. Я останавливаюсь в паре шагов от окна и в сумраке вижу, как он, уверенный, что остался один, выпускает к потолку несколько колечек дыма, а потом снова суёт руку в дыру. Я уже хочу вернуться, но тут замечаю над почтовым ящиком белую наклейку: Луиджи Америо. Прозвища в нашем городе дают на всю жизнь и даже после смерти указывают их в объявлениях о похоронах, иначе люди просто не поймут, о ком речь. Вот и я никогда не знал, как зовут Долдона. Луиджи Америо.

Выходит, он носит имена двух твоих детей, Луиджи и Америго. Или, может, это мы, сами того не зная, носим в себе его частичку.

49

– Маддалена сказала, у тебя фамилия Сперанца, как у меня.

– Нет, Бенвенути. Меня же усыновили.

– А теперь и меня усыновят?

Кармине носится вокруг, ни на секунду не прекращая болтать. Ты жаловалась, что в детстве я тоже задавал слишком много вопросов: будто язык без костей. Нет, как ты там ворчала?.. А, вот: наказание Господне!

– Мама говорит, когда идёшь по улице, нужно держаться за руку, – и пытается ухватиться за мою.

– Но мы же на тротуаре, машины здесь не ездят.

Он задумывается, качает головой: похоже, мои слова его не убедили. Когда Маддалена позвонила мне в отель и попросила погулять с мальчиком – у неё, мол, срочные дела, – я сразу понял, что это ловушка. Упрямства ей не занимать: как скажет, так всё и будет. В её мире нет места прошлому. Но я-то слишком хорошо помню огромный зал в Болонье и стыд, охвативший меня, когда других детей разобрали, а я остался один и никто не взял меня за руку, не увёл с собой.

– А правда, что, когда ты был маленьким, у тебя была другая мама? – мы доходим до пешеходного перехода. – Это мне отец рассказал, бабушка не хотела, – светофор переключается на зелёный. – Вот повезло! Мне тоже иногда хочется другую маму, – прежде чем ступить на переход, он протягивает мне руку, и я вижу в его глазах слёзы. Ладошка прохладная и мягкая, но пожатие крепкое. Он смахивает слёзы, и мы вместе переходим на другую сторону.

Вернувшись на тротуар, моей руки Кармине не отпускает. Мне почему-то вспоминается запах Дерны, когда она кутала меня в своё пальто в ожидании автобуса на Модену. И это меня пугает. Выходит, пальцы, которым до сих пор удавалось только водить смычком по скрипке, могут быть инструментом, способным утешить, придать сил? Это настолько огромная мощь, что я не уверен, смогу ли с ней совладать. Рука, сжимающая ладошку мальчика, вдруг чувствует себя бесконечно слабой. Она только что дала слово, которое не сможет сдержать.

– Для зоопарка сегодня слишком жарко, давай-ка возвращаться к Маддалене.

– В другой раз тогда сходим?

Я думаю об обратном рейсе в Милан, об уже запланированных концертах – и не отвечаю.

– Приходи ещё, у меня для тебя сюрприз.

Отведя его к Маддалене, я разворачиваюсь и весь обратный путь чувствую мягкость его ладошки, лежащей в моей.

50

На этот раз дежурный в суде по делам несовершеннолетних пропускает меня без вопросов. Даже, подумав немного, называет доктором (в твоём городе это не учёный титул, а знак уважения):

– Пожалуйста, доктор, судья Сапорито вас ждёт, – и спешит вызвать мне лифт.

Закрыв за мной дверь, Томмазино возвращается за стол. Я тоже сажусь.

– Я, собственно, зашёл попрощаться.

Томмазино машинально приглаживает волосы, словно они до сих пор такие же буйные, как в семь лет.

– Что ж, неплохо! В прошлый раз ты сбежал, так ничего и не сказав.

В дверь робко стучат, появляется голова дежурного:

– Синьор судья, не желаете кофе? – в этом городе кофе тоже не напиток, а знак уважения. Томмазино отмахивается, и голова исчезает.

– А помнишь тех перекрашенных крыс? – спрашиваю я, разглядывая фотографии на столе.

Мрачное лицо Томмазино расплывается в улыбке:

– Такое забудешь!

– До отъезда мир подбрасывал нам сотни возможностей. Мы были всемогущи: могли даже крыс за хомяков выдать. А на обратном пути я уже сам в себя не верил. Волшебство разлетелось в клочья. Здесь у меня ничего не было, кроме мамы, там – всё остальное. Выбрав остальное, я стал тем, кем стал: маэстро Бенвенути, – я замолкаю, не знаю, как продолжить, и слова вдруг начинают литься сами, без моего участия. – Но остался и тем, другим, носящим одну с Кармине фамилию.

Не знаю, понимает ли меня Томмазино. Его жизнь была совсем иной. Ему не пришлось выбирать. У него на столе есть фотографии каждого, кто ему дорог.

– Он мог бы уехать со мной, – выдыхаю я. – Я ведь, как ты и говорил, единственный родственник. Поживёт у меня, пока ситуация не изменится. Или пока не выяснится…

– Я, конечно, рад, что ты передумал…

– Знаю, это непросто: я живу один, часто уезжаю… Могу же я хоть что-то для него сделать! Я всегда только брал от жизни, пора уже и отдавать… – Томмазино открывает рот, чтобы возразить, но я продолжаю: – Я не говорю, что это навсегда: хотя бы на несколько месяцев. Уедем вместе, потом поглядим…

– Амери, в этом нет необходимости. Его мать выпустили.

– Что?

– Она вчера вернулась домой.

– То есть обвинения сняты?

– Не совсем. Её отпустили под домашний арест, учитывая наличие несовершеннолетнего ребёнка. Пойдёт по более лёгкой статье.

– А Агостино?

– Пока ничего. Следствие продолжается, там видно будет. Но обвинения тяжкие.

– Наркотики?

Томмазино выглядит совершенно разбитым, будто в этом есть и наша вина: его и моя, поровну.

– Но как же мальчик? Разве можно доверять ребёнка?..

– Она его мать…

И что теперь делать? Я совсем запутался. Правильное решение снова ускользнуло. Мать вернулась домой – хорошо же, как ни крути. Но радоваться не получается.

– Я хочу с ней поговорить. Хочу сказать этой женщине, что она может звонить мне в любое время, я помогу. У тебя есть адрес?

Томмазино качает головой. Он не понимает. Ещё пару дней назад я этого ребёнка и знать не хотел, а теперь рвусь в бой. Но теперь, дав слово, моя рука уже начала строить планы на будущее. Так часто бывает – например, когда влюбляешься. Наконец Томмазино сдаётся и, сняв с полки над столом пухлую папку, записывает мне на липком жёлтом квадратике адрес и номер телефона.

Мы прощаемся так, словно завтра собираемся встретиться вновь: так прощаются давние друзья.

– Подожди-ка! Хочу тебе кое-что дать, – вспоминает он в дверях. – Решил поискать после твоего визита. Столько всего сразу всплыло… – и, порывшись в ящике стола, достаёт сложенный вчетверо листок. Потом разворачивает его, и на пожелтевшей бумаге возникают три набросанных карандашом детских головы: стриженная под горшок светлая, зловредно-рыжая и угольно-чёрная.

– Это же портрет, который нарисовал тот молодой человек в день нашего отъезда! – догадываюсь я.

37
{"b":"961672","o":1}