– Всего хорошего, синьор, – отвечает трактирщик, опять ныряя в погребок.
А я снова иду к отелю, на этот раз в компании яблока, которое топорщит мне карман, – такого же, как ты дала мне, когда поезд на Болонью уже отходил от перрона. Ты доверила меня тогда Маддалене Крискуоло… Кто знает, что с ней стало, с Маддаленой… Она была красива, молода, но сейчас, наверное, состарилась. Как, впрочем, и я.
То яблоко осталось сохнуть у Дерны на столе. Я не хотел его есть, хранил как память о тебе, но однажды утром не обнаружил на месте. А вчера это случилось снова: я упустил время, и теперь уже слишком поздно.
42
Солнце снаружи настолько яркое, что сумрак церкви кажется ещё более плотным. Но когда с ясного неба вдруг начинает накрапывать дождь, становится уже не жарко, а душно и влажно. Твой гроб тёмного дерева покоится на хромированной тележке, стоящей в проходе между двумя рядами скамей, словно подготовленный к переезду шкаф.
Тянет сыростью и ладаном. Мальчик-служка в белом одеянии машет кадилом, над которым вьётся сизый дымок. Когда входит священник, все встают, и у меня перехватывает дыхание – не знаю, от жары ли, от темноты или от затхлой вони. Или оттого, что ты там, внутри.
Я опускаюсь на колени: может, кто-то даже решит, что молюсь. Священник произносит какие-то слова, но я их не слышу. Ты ведь никогда не водила меня в церковь: Бог, его Мать, святые – не то, в чём ты была сильна. Альчиде тоже при нас со священниками не заговаривал. Глаза постепенно привыкают к сумраку, и я незаметно оглядываю собравшихся. В первом ряду несколько женщин в чёрном, с убранными под платки волосами; у одной седая коса, уложенная на голове короной, как у девчонки: девчонка-старушонка. Во втором ряду сидит на скамье одинокий старик с растрёпанными выцветшими волосами, спускающимися за ворот столь же вы цвет шей рубашки. Он непрерывно моргает – поначалу мне даже кажется, будто он мне подмигивает, и я на несколько секунд задерживаю на нём взгляд. В пронзительно-синих глазах чудится что-то детское, но сам он кажется таким же старым, как и все остальные. Лица у них измождённые, бледные, словно выбеленные. Родных у тебя не было, один я. А потом – Агостино. Я пытаюсь отыскать его, но не нахожу. Впрочем, после стольких лет я, наверное, его и не узнаю. Собравшихся немного, зато обувь у всех целая. Может, чуть поношенная, но целая. Два очка.
Священник говорит о тебе, как о старой знакомой, и, наверное, у него есть на это причины. Может, к старости ты начала посещать церковь, ходить по воскресеньям к мессе, исповедоваться и принимать причастие, может, даже читала с соседками розарий[23]. Может, он знает тебя лучше, чем я. А я тогда, наверное, знаю хуже всех. Говорит, ты была доброй женщиной, и теперь Господь во славе Своей призвал тебя на небо, где ты пребудешь вместе со всеми святыми и ангелами. Но, даже будучи чужаком, я уверен, что тебе не было дела до ангелов, святых и рая – тебе было хорошо здесь, в переулке, в своей комнатке, среди певучей речи соседей. Не для того ты готовила дженовезе, чтобы назавтра отправиться к святым и их славе! Но смерть коварна и всесильна, она загоняет людей в паутину привычек, маловерия, пороков. Каждый из нас пестует собственный способ её избежать – и ошибается. Ошибается, считая, что не умрёт, приготовив на завтра дженовезе. Ошибается, сбежав в другой город в поисках иной судьбы. Ошибается, надеясь, что музыка его защитит. Спасения нет: смерть заберёт всех без разбору. Может, я и сам приехал сюда, чтобы умереть – от страха, от жары… или от тоски.
Мне хочется кричать, но изо рта не вырывается ни звука, а если заставить себя вскрикнуть, тотчас ручьём хлынут слёзы. Священник велит нам садиться – и мы садимся, вставать – мы встаём: совсем как учёная обезьянка у того старика на Ретифило. Потом он подзывает нас принять причастие, и многие, поднявшись с деревянных скамей, выстраиваются в очередь, хотя, например, косматый старик с дёргающимся глазом остаётся сидеть. Я тем временем разглядываю картину, изображающую смерть святой, чьи алые губы ярко выделяются на бледном лице. Она вовсе не похожа на умирающую – скорее, на очаровательную девушку, которая собирается на праздник. А поскольку подойти и взглянуть на тебя духу мне не хватает, я пытаюсь представить, что святая на картине – это ты, лежащая в гробу: умиротворённая, с тщательно убранными под платок волосами. Потом, пока очередь желающих получить причастие не разошлась, я поднимаюсь, иду к алтарю и, остановившись в углу, напротив кафедры, вытаскиваю из футляра скрипку. Стоит мне коснуться смычком струн, как церковь наполняет сладостная мелодия, которая то взлетает вверх, то спускается вниз, местами больше напоминая гимн радости, а не плач матери, скорбящей по сыну. Это ария из «Stabat Mater» Перголези, но откуда тебе знать? Ты ведь ни разу не слышала моей игры.
Я играю минут пять, может, десять: правая рука, левая, смычок, струны… Когда музыка кончается, слышен лишь шум дождя. Все снова рассаживаются. Священник молчит. Я старательно отвожу глаза от тёмного деревянного ящика посреди церкви, в ко тором лежишь – будто паришь в воздухе – ты, но взгляд как нарочно снова останавливается на нём. Единственное, чего я сейчас хочу, – ускользнуть отсюда, а потом сразу же уехать, немедленно, даже не заскочив в отель за вещами. Уехать, словно никогда не возвращался, а ты до сих пор стоишь на перроне и ждёшь.
Священник объявляет, что месса окончена и мы можем идти с миром, расходиться по домам. Но какой может быть мир, какой дом? Вперёд выступает коротко, по-мужски стриженная старушка. По её сигналу четверо мужчин поднимают твой гроб на плечи и выносят из церкви. Один из них – тикозный старик. Помедлив несколько секунд, старушка вскидывает в воздух левый кулак. И улыбается, глядя на меня. Я приближаюсь к гробу, касаюсь дерева – твёрдого, чуть шершавого. Потом отдёргиваю руку, сую в карман. Люди у меня за спиной один за другим подходят попрощаться и, склонив головы, исчезают.
Дождь снаружи прекратился, но брусчатка под ногами ещё влажная. Пахнет землёй и гнилью. Ко мне, раскинув в стороны руки, идёт та коротко стриженная старушка, а за ней темноволосый мальчик-служка, уже без рясы и кадила.
– Ну же, Кармине, не стесняйся, – говорит она мальчику, – этого синьора тоже зовут Сперанца…
Я не понимаю, стараюсь оборвать разговор: мне хочется только уйти, уйти как можно скорее.
– Вы, должно быть, обознались, синьора, моя фамилия Бенвенути, – и быстрым шагом направляюсь к дороге. Но она, окликнув меня по имени, кладёт обе руки мне на плечи. Теперь я узнаю мальчика: это тот самый ребёнок, что ходил вчера вместе с другими под моим балконом. Он глядит на меня прищурившись, словно всё это: церковь, сырость, твой гроб тёмного дерева, удаляющийся на плечах четырёх незнакомцев, – моя вина. Хотя, наверное, мне просто кажется, и передо мной вовсе не он, а просто опечаленный мальчишка, стесняющийся мужчины средних лет, которого никогда раньше не видел.
– Ты был в поезде, – заявляет старушка, будто продолжая давнишний спор, и я узнаю голос раньше, чем её саму.
Но не отвечаю: даже не пытаюсь оправдаться, что никогда не езжу поездами, поскольку изматывающий стук колёс, словно кончик языка, раз за разом касающийся больного зуба, заставляет меня снова и снова думать о сбежавшем ребёнке.
– Уж сколько времени прошло, – говорит она, не дождавшись ответа, – но все вы, что поделать, так навсегда и остались для меня малышами. Многие даже по-прежнему заходят в гости – и те, кто вернулся, и те, кто остался на Севере.
И потихоньку – так проявляется на глянцевой бумаге под действием реактивов фотография – картинка становится чёткой. Я вспоминаю её рот, волосы, глаза, форму скул… Но прежде всего – голос, который слышался из мегафона перед отправлением поезда, а после отчитывал меня за то, что я не приходил за письмами Дерны…
Дождь начинается снова, но настолько слабый, что из-за жары даже не успевает коснуться земли.