Сидящая напротив мама достаёт из сумки вязание и вскоре – петля за петлёй, ряд за рядом – у неё в руках возникает ярко-розовое полотно, волнами спадающее на плечи спящего сына. Я сразу вспоминаю, как моя мама Антониетта отдала мне старую шкатулку, которую я потом спрятал у Хабалды. Обе они, конечно, станут повсюду меня искать, на море и на суше, но так и не найдут… Тут раздаётся свисток начальника станции, и я, вскочив на ноги, выглядываю в окно.
– Куда это ты едешь совсем один? – спрашивает вдруг синьора с двумя детьми. – Из дома сбежал?
А я и рад бы признаться, выскочить из вагона, пойти домой… Только где он, мой дом?
Поезд потихоньку начинает движение. Я никогда больше не получу писем от Дерны, никогда не открою скрипичный футляр с моим именем… И скрипку тоже никогда не верну. Но если смогу добраться туда, куда ведут железнодорожные пути, у меня может быть другая.
Вот почему, снова усевшись на место, я пытаюсь наскоро выдумать ложь поправдоподобнее. И наконец, вспомнив сирот из церкви, горестно выдыхаю:
– У меня мама умерла.
Язык от стыда готов присохнуть к нёбу, но я не умолкаю: рассказываю синьоре, что мне нужно к тёте, которая живёт в Модене. В кармане у меня как раз одно из писем Дерны: достаю, показываю ей.
– Бедное дитя, несчастное создание Божье, – бормочет она со слезами на глазах.
И верит мне. Я вру далеко не впервые, но сегодня всё иначе: выходит так складно, что я сам едва не верю, только чуточку боюсь – вдруг сбудется? А синьора продолжает меня утешать:
– Всё как-нибудь устроится, сынок… Всё устроится… – и по щеке гладит. Я отстраняюсь – чувствую, что щёки тоже пылают от стыда.
Потом, поняв, что усталость сильнее грусти, вытягиваюсь на соседней полке, так и оставшейся свободной. Веки наливаются тяжестью, и приходит сон.
Мне снится, что мы с Томмазино играем в прятки в капелле князя Сангро, и я, чтобы он не нашёл, забираюсь на место одного из тех скелетов с костями и венами наружу, а про себя посмеиваюсь, представляя, как Томмазино удар хватит, едва он увидит меня среди мумий. И вот Томмазино входит в комнату, где я прячусь, но найти никак не может. Я так хорошо спрятался, что он меня не видит, и я остаюсь там, среди скелетов и тех статуй, что кажутся живыми, хотя на самом деле каменные. «Я здесь, здесь!» – кричу я, чтобы он меня нашёл. Но всё без толку.
Я просыпаюсь от собственного крика. Выглядываю в окно, а ни луны, ни звёзд не видно – сплошная чернота.
– Что с тобой? – спрашивает сидящая напротив мама. – Всё хорошо, это просто дурной сон. Иди сюда…
Я подхожу, и она, выпростав руку, утирает мне со лба пот, приглаживает волосы:
– А теперь поспи. Не думай ни о чём. И ничего не бойся. Я рядом.
Потом двигается, оставив мне немного места рядом с собой. Теперь мы сидим втроём: она, сын у неё на коленях и я. Синьора снова начинает вязать, и розовое полотно постепенно накрывает меня с головой. Я надеюсь, что окружающий её ореол сонливости, который заставил мальчика продремать всё это время, коснётся и меня, позволив уснуть – беспробудно, без единой мысли в голове. Но тщетно.
Часть четвёртая
1994
36
Это случилось вчера вечером. Ты приготовила на завтра дженовезе. Вымыла разделочную доску, ковшик, сковородку, сложила их в сушилку. Сняла фартук и, свернув идеальным прямоугольником, оставила на кухонном стуле. Надела ночную рубашку, распустила волосы: тебе никогда не нравилось спать с заколками. Волосы у тебя по-прежнему чёрные как ночь – по крайней мере, большая их часть. Потом улеглась на кровать и выключила свет. Дженовезе осталась «отдыхать» до утра. Дженовезе нужен покой – так ты всегда говорила. И сама тоже уснула. Успокоилась.
Мне позвонили сегодня утром, на рассвете. Взяв трубку на третьем звонке и услышав это известие, я понял, что уже много лет жил под дамокловым мечом, будто ждал исполнения зловещего пророчества. Я даже не заплакал, только подумал: ага, сбылось в конце концов. Сказал: да, да, всё понимаю, конечно, первым же рейсом – и повесил трубку. Теперь, когда ты умерла – одна, посреди ночи, – никакой другой звонок уже не сможет меня напугать.
Выйдя из самолёта, я словно окунаюсь в кипящий котёл. В одной руке чемодан, в другой – скрипичный футляр. Еле ползущий автобус доставляет меня в зону прилёта, откуда я по длинному коридору следую к автоматическим дверям. Они разъезжаются в стороны, но меня никто не встречает. Пока я иду к выходу, механический голос объявляет о начале посадки на мюнхенский рейс. Стоит очутиться снаружи, ко мне сейчас же бросается группа испанских туристов: явно хотят о чём-то спросить. Притворяюсь, что не понимаю: не признаваться же, что тоже чужой в этом городе. Мне жарко, я стёр ноги – как надену новые ботинки, вечно мозоли на пятках, – после искусственной прохлады аэропорта лёгкий льняной пиджак так и липнет к телу.
Нахожу такси, прошу отвезти на пьяцца дель Плебишито. Таксист открывает багажник, пытается забрать у меня чемодан и футляр.
– Только чемодан, – говорю. – Скрипку я сам…
По дороге гляжу в окно: эти здания, магазины, даже улицы ни о чём мне не напоминают. В тех редких случаях, когда приходилось возвращаться в город, я ограничивался делами, ради которых приезжал, и короткой встречей с тобой. Но порог твоего дома так никогда больше не переступил. Тебя смущало, что я этого стыжусь. Мы встречались на виа Толедо, которая тогда ещё называлась виа Рома, и я вёл тебя обедать. Заказывал столик где-нибудь у моря: тебе нравилось, хотя ты боялась воды, поэтому море всегда было для тебя грязным, мокрым и дурно пахнущим. Бесполезная штука, говорила ты. Поначалу приходил и Агостино – пока был младше и хоть как-то тебя слушался. Потом, повзрослев, начал выдумывать поводы отказаться. Говорил: «У меня дела». Может, это и к лучшему, думал я. А тебе всегда хотелось, чтобы у нас с братом было больше общего. Но что общего у нас могло быть?
Я откидываюсь на спинку сиденья, закрываю глаза. Пропотевшая одежда липнет к телу, пульсируют болью волдыри на пятках.
Таксист поглядывает на меня в зеркало заднего вида.
– Вы музыкант? – спрашивает он, с трудом пробираясь по бесконечной узкой улице.
– Нет, актёр, – вру я. И, вспомнив про скрипку, добавляю: – Дали роль скрипача, вот и таскаю с собой, вхожу в образ.
Он высаживает меня на площади и уносится прочь по жёлтому от ослепительного солнца асфальту. На перекрёстке, от которого мрачный переулок ведёт в гору, к твоему дому, мне приходится остановиться и подождать: я пока не готов. Хотя, наверное, никогда и не буду. Достаю из кармана платок, но слёз по-прежнему нет, так что я утираю пот со лба и продолжаю путь.
37
По мере подъёма жара, как ни странно, не усиливается, а наоборот, спадает, поскольку из распахнутых прямо на проезжую часть дверей полуподвалов тянет сыростью. Глядящие друг на друга через улицу дома соединены верёвками, и вывешенное для просушки бельё отбрасывает на асфальт длинные тёмные языки благодатной тени. Прохожие косятся на меня с неприязнью и подозрением, как на явного чужака, и я, несмотря на крутой уклон и стёртые ноги, ускоряю шаг, стараясь избегать взглядов тех, с кем ты виделась каждый божий день, кого приветствовала, на чьи приветствия отвечала. Мне сейчас не хочется ничего слышать. Эти звуки, этот шум, эти голоса засели у меня в ушах с самого детства и до сих пор не забылись. Что бы ни делали жители переулков, они всегда пели, даже когда просто разговаривали. И мотив этот нисколько не изменился. Я сую руки в карманы, чтобы не касаться их тел, а заодно удостовериться, на месте ли кошелёк и документы: мне много рассказывали о туристах, избитых и ограбленных подростковыми бандами. А я всякий раз задумывался, что тоже мог стать одним из таких детей, слишком рано повзрослевших в городе, который сам никогда не станет взрослым.