33
Мама приготовила пасту с маслинами и каперсами, которую я так любил до отъезда. Но я молча прохожу мимо и валюсь на кровать.
– Что такое, ты не голоден?
Я не говорю ей про письма, я даже не сержусь – только аппетит пропал, хотя во рту с утра ни крошки не было.
– Может, заболел? – она садится со мной рядом на кровати, как делала вечерами Дерна, и кладёт мне руку на лоб. А сама всё на фотографию моего старшего брата Луиджи над комодом поглядывает. – Жара вроде нет, но какой-то ты бледный. Исхудал… Я там тебе положила, давай поешь, – и за стол садится.
– Где моя скрипка? – спрашиваю я, не поднимая головы.
Сперва она молчит, потом, чуть погодя, повторяет:
– Иди поешь, остынет…
Я не двигаюсь с места.
– Скажи, где моя скрипка, – мой голос дрожит, срывается.
– Скрипкой сыт не будешь. Это для тех, кто уже успел себе на жизнь заработать.
– Она моя! Куда ты её дела?! – что есть мочи кричу я.
– Куда надо, – спокойно отвечает мама, не обращая внимания на мои вопли. Потом выходит из-за стола и снова садится рядом. – Я на вырученные деньги еды купила, новые ботинки: ноги-то твои растут хуже дурной травы. Ещё на чёрный день кое-что отложила. Все ведь под Богом ходим, – и снова глядит на фотографию над комодом – портрет ребёнка с тёмными, словно ночь, волосами, так на неё похожего.
А потом делает то, чего никогда раньше не делала: подсаживается ближе и прижимает к себе обеими руками. Я чувствую, как волна её запаха окатывает моё лицо, проникает в нос, в глаза – горячая, почти обжигающая, и приторно-сладкая. Мне остаётся только зажмуриться и задержать дыхание.
– Ты должен проснуться, Амери, проснуться и навсегда забыть этот сон. Твоя жизнь здесь. А то ходишь весь день как в воду опущенный: мысли далеко, лицо перекошенное… Может, хватит? Или всё-таки хочешь заболеть? – и она заглядывает мне в глаза. – Я ведь это для твоего блага…
Я вырываюсь из её объятий, вскакиваю с кровати. Да откуда ей знать, в чём моё благо? Никто этого не знает! А если моё благо было в том, чтобы остаться на Севере, как Мариучча, чтобы не возвращаться? Или в том, чтобы вообще не уезжать, а жить всю жизнь здесь, в нашем доме? Или выучиться музыке и играть в оркестре того большого театра? Я хочу высказать ей всё это, но в голове упорно всплывает одно: скрипка в футляре, на подкладке которого написано моё имя. Скрипка, которой у меня никогда не будет.
– Врёшь… – но фраза остаётся незаконченной: удар настолько силён, что я прикусываю язык и от боли уже не могу говорить.
34
Я выскакиваю из дома и бегу. Бегу переулками, чтобы не затоптали в толпе. Бегу в старых ботинках Альчиде, жмущих мне в пятках. Бегу не оборачиваясь. Со стороны пьяцца дель Плебишито доносится музыка. Как стемнело, повсюду зажигаются огоньки – тысячи разноцветных лампочек, послушно следующих изгибам стен и окон: кажется, будто город – это отражение звёзд, сияющих в угольно-чёрном небе. Мне хочется заблудиться в лабиринте переулков, но я знаю их как свои пять пальцев: каждый дом, каждую дверь. И я бегу, следуя за огоньками: сворачиваю с вико Фигурелла а Монтекальварио на виа Сперанцелла и вдруг оказываюсь на вико Тре Ре а Толедо, прямо напротив церкви Санта-Мария-Франческа, где хранится чудотворное кресло этой святой. Мы с Томмазино много раз приходили сюда послушать истории паломниц, но в саму церковь я никогда не заходил.
Истории эти всегда бывали одинаковы. Женщины приезжали отовсюду, даже из других городов, чтобы попросить о ребёнке, которого Бог им не дал. Приезжали в сопровождении матери или другой родственницы: сестры, невестки, свекрови – бедные, богатые… всякие. Одним много, другим – шиш, думал я. Вот у моей мамы Антониетты, умиравшей с голодухи, были мой брат Луиджи и, после него, я, хотя мужа не было. А этим дамам в ярких платьях и блестящих туфлях повезло с мужем и всем прочим – кроме детей. Как обычно говорит Хабалда, будь на свете справедливость, дети рождались бы только у тех, кто может себе их позволить.
У входа в церковь Санта-Мария-Франческа даже в этот час вереница женщин. Ко мне подходит старуха-монахиня – иссохшая, бледная. Я боюсь, что меня прогонят, но она лишь протягивает руку, ведёт в крохотную каморку, пропахшую горячим бульоном, и сажает за стол с другими детьми. «Ешь», – говорит: за сироту приютскую приняла. А я сегодня как раз и чувствую себя таким же сиротой без отца, без матери, поэтому съедаю всё подчистую – суп, хлеб, помидоры, яблоко… Когда мы заканчиваем, старуха ковыляет в соседнюю комнату и устраивается на скамеечке возле кресла, куда садятся женщины, чтобы обрести благодать. Каждую она берёт за руку, а другой чертит знак креста над животом, прямо там, где должно зародиться дитя. Потом женщины читают молитву и, поблагодарив монахиню, исчезают.
Когда я выхожу из церкви, становится совсем темно, и толп на улицах уже нет. Одинокие прохожие спешат в сторону Мерджеллины, чтобы поглазеть на фейерверк или послушать песни.
Интересно, что в этот час делает Дерна? Идёт по притихшей дороге через поле, где слышен только стрёкот цикад? Собирает себе поздний ужин на уголке стола? Или, только вернувшись с собрания фабричных работниц, задержалась у Розы, где горит свет, а еды хватает на всех? Сунув руку в карман, я нащупываю её письмо, и тоска наваливается на меня всей своей тяжестью. Спускаюсь переулками к виа Рома, сейчас совершенно пустынной. Из-за расстояния звуки доносятся искажёнными: крики, песни, музыка – фальшивая, будто все инструменты расстроены. Альчиде бы сюда, уж он бы живо их настроил… Потом за спиной громыхает, и ноги вмиг становятся ватными: я ведь ещё помню, как падали с неба бомбы, как небо освещали не праздничные огни, а пламя пожаров, и под ногами рвались вовсе не петарды, а гранаты, сброшенные с самолётов. Я бегу изо всех сил, но ботинки жмут, я останавливаюсь, оборачиваюсь… И вижу, как они приближаются.
Четыре повозки начинают своё торжественное шествие через весь город, за ними валит народ. Огромные фигуры светятся в темноте. Я зачарованно смотрю, как они с каждой секундой становятся всё больше, словно поезда, подходящие к станции. И первая из них, та, что построена для Комитета, – в самом деле поезд, с локомотивом и вагонами, полными кричащих, машущих руками детей. Они похожи на нас, но это не мы. И поезд выглядит настоящим, только это неправда. Всё это притворство, враньё, а вранью я больше не верю. Поэтому разворачиваюсь и, сняв ботинки, босиком бегу в сторону Ретифило.
35
Поезд стоит у вокзального перрона – настоящий, совсем такой же, каким я ехал в прошлый раз. Разве что дети из окон не высовываются, никто не носится взад-вперёд, и потому тихо. Много серьёзных мужчин с чемоданами, несколько семей, отправляющихся куда-то вместе… и я. Шум парада, музыка, взрывы фейерверков здесь не слышны. У людей, уезжающих в столь поздний час, нет настроения праздновать.
Я спрашиваю мимоидущего контролёра, отправится ли поезд. «Конечно, отправится, – ворчит тот, – думаешь, поезда у нас для красоты стоят?» Потом интересуется, что я вообще здесь забыл. Я отвечаю, что мы с мамой, отцом и старшим братом Луиджи едем в Болонью, к тёте, вот меня и послали спросить, тот ли поезд. Он снимает фуражку и, утерев рукавом мундира пот, хмурится:
– Смотри в оба, парень, тут по ночам народец гнилой. Давай-ка лучше я тебя к маме отведу.
– Да она там, – отмахиваюсь я и, заметив в глубине перрона какую-то синьору, делаю вид, что бегу к ней. А когда останавливаюсь, контролёр уже направляется в противоположную сторону.
Я снова натягиваю ботинки, хотя каждый шаг в них причиняет мне боль, подхожу к той синьоре, не моей матери, и жду, пока откроют двери. Мы вместе входим в вагон, и, пока она ищет своё место, я по очереди обхожу все купе, не зная, где сесть: боюсь, что контролёр – тот же или другой – меня поймает и высадит. У синьоры двое детей, мальчик и девочка помладше, ещё в коляске. Глаза у мальчика слипаются, и вскоре он засыпает, положив голову матери на колени. Я сажусь напротив, прижимаюсь лбом к стеклу – холодному, гладкому: нравится ощущение прохлады на лице. Завтра, приехав, я так же улягусь рядом с Дерной, и она прочтёт мне какую-нибудь историю, объяснит, в чём загвоздка с фабричными работницами, споёт со мной вместе песню и отвезёт на море, только на сей раз я не стану заходить глубоко и не утону. На сей раз – нет.