— Нет, — заявил он. — Вы должны были заплатить по счетам. И вы это сделали. Отдали долг глазом. Это — судьба.
На сей раз рот разинул садовник, не веря своим ушам; он смотрел на говорившего и думал, что видит перед собой ничтожество, какое-то ядовитое насекомое:
— Не будь у меня такого почтения к магистрату Кайседо и его супруге, крестным моего сына, давшим мне работу и жилье в своем поместье, и не находись здесь сеньорита Уриэла, я бы…
— Вы бы? — подбодрил его Хесус, но сразу же забыл о прозвучавшей угрозе. — Слушайте все! Хватит надрываться. Нужно ведь и мозгами шевелить хотя бы иногда. Когда вкалываешь, как вы, думать невозможно. А чего это вы зеваете? — вдруг спросил он, переведя взгляд на главную повариху Хуану, давно работавшую в доме Хуану Колиму, которая остановилась на минутку послушать, уперев руки в боки. — При зевке душа вылетает, донья Хуана, так что прикрывайте рот, когда зеваете; а если уж не прикрыли, так хватайте свою душу двумя пальчиками, кладите ее в рот и скорее глотайте, а то так и без души можно остаться.
Рот поварихи открылся не чтобы зевнуть, а чтобы поглубже вдохнуть. Хесуса она знала. Этого человека — если в двух словах — она терпеть не могла. Но заставила себя улыбнуться. Садовник Лусио допил свой кофе. Не говоря ни слова, он вышел из кухни и отправился в зимний сад — удалился в крытую оранжерею, служившую ему убежищем.
Дядюшка Хесус не улыбался.
— Дядюшка, — заговорила Уриэла. — Вы что, и есть не будете?
Но горничная уже ставила перед Хесусом горшочек с похлебкой.
— Помни, я не голоден, — еле слышно ответил он. А потом, уже для всех, провозгласил: — Хорошо, раз уж ты так настаиваешь, не могу тебя не уважить.
Трясущимися руками он поднял горшочек и без лишних церемоний под изумленными взорами прислуги стал вливать в себя его содержимое. Похлебка поглощалась с жадностью преступника, осужденного умереть голодной смертью.
«С ума сошел, — подумала Уриэла, — он же обожжется».
От похлебки поднимался пар, она ручьями сбегала из уголков рта, стекала по шее. Осушив горшочек, он схватил со дна куриную ножку и в мгновение ока дочиста ее обглодал. И, не отрывая глаз от потолка, или от небес — как птицы, когда пьют, — вылизал гущу со дна кастрюльки, потребовал добавки, дожевал то, что оставалось во рту, сглотнул, рыгнул, выдохнул и встал на ноги.
— Теперь я пошел, — проговорил он.
И покачнулся.
Смутившись, слуги, словно сонм призраков, вернулись к работе. Дядюшка Хесус неверной походкой направился к выходу. Вдруг он развернулся и неуверенно проговорил:
— Кажется, я умираю.
Уриэла прикрыла глаза, потом вновь открыла: ну почему, почему именно с ней такое должно было приключиться?
— Дядя, — сказала она, — я провожу вас до дверей.
— Проводишь, но не сейчас, — возразил ей Хесус. — Сначала дай мне поспать. У меня будет сиеста, после чего я возобновлю свой путь на край света.
И, ко всеобщему изумлению, направился в угол кухни, в закуток возле печки, свернулся в клубок на полу и провалился в глубокий сон — так, по крайней мере, всем показалось.
Старая кухарка Хуана Колима поняла, что девочке Уриэле с дядюшкой не справиться; «ни за что ей его не добудиться», — твердила она себе под нос и, недолго думая, поднялась в комнату своей сеньоры, чтобы по секрету той обо всем сообщить. Без лишних церемоний вошла она в спальню и даже не заметила Италии, сложенной пополам в кресле перед отцом. Хуана Колима подошла к сеньоре и шепнула ей на ухо страшные слова:
— Заявился ваш братец Хесус, сказал, что сейчас умрет, и улегся спать или умер у печки.
Никогда еще ни один женский вопль не обладал такой силой, как немой крик, вырвавшийся из груди Альмы Сантакрус.
— Боже ты мой, — шепотом возопила она. — Только этого мне сегодня и не хватало.
4
Франция, старшая из сестер Кайседо, которой на днях стукнуло двадцать семь, сидела у себя в комнате за письменным столом, в центре которого красовалась рамка с фотографией Родольфито Кортеса, ее суженого, о помолвке с которым и матримониальных планах знали только сестры и ее лучшая подруга Тереса Алькоба.
Девушка в очередной раз просматривала полученный у нотариуса перечень документов, необходимых для смены имени. Из всех дочерей магистрата она первой взбунтовалась против своего имени, данного ей родителями. Другого она пока что не выбрала, да ей, собственно, было не слишком важно, станет ли она Лусилой, Хосефой или Марией; она всего лишь хотела как можно скорее сменить свое, избавиться от абсурдного имени Франция, порождения бог знает какого горячечного бреда, какого безумного каприза, вспыхнувшего в мозгу ее отца; бывают же и не безумные капризы, думала она.
Магистрат Игнасио Кайседо не придумал ничего лучшего, как называть своих дочек именами страны или города, где каждая из них — с интервалами в два года — была зачата.
Франция звалась так по той причине, что именно во Франции Начо Кайседо и Альма Сантакрус наслаждались медовым месяцем: на упругих кроватях в Париже и на пышущих жаром в Марселе. Вторая дочка стала плодом любви, освеженной в Португалии, и по этой причине звалась Лиссабона; третья получила имя Армения по названию центра провинции Киндио[3] четвертую из сестер нарекли Пальмирой по имени города в провинции Валье-дель-Каука, пятую — Италией. Избежала участи быть названной в честь какого-нибудь города только Уриэла, и удалось ей это исключительно по той причине, что в канун появления девочки на свет матери ее приснилось, будто к ней явился архангел Уриэль с известием, что сновидице предстоит узреть Господа в образе блистательного цветка. Вследствие чего при крещении дочки сеньора Альма настояла — к вящему изумлению сеньора Идальго и магистрата — на имени Уриэла. Вот так, каким то чудом, спаслась Уриэла, поскольку в противном случае ей бы досталось имя Богота.
Эта прихоть, или экстравагантная выходка, а по мнению кое-кого из родственников, не более чем временное помешательство — называть дочерей именами стран и городов — для самого магистрата было делом совершенно естественным. В юности он, как и другие представители своего поколения, почитал себя поэтом, а быть поэтом означает не что иное, как отличаться от всех остальных, как в хорошем, так и в плохом. Единственным, что сохранилось у магистрата от той юношеской болезни, оказался поэтический способ выбора имен дочкам. В других отношениях он был полноценным юристом, ничем не отличавшимся от любого из многочисленной армии законников страны — что признавал и сам Игнасио Кайседо, — от всех тех, кто изучал право вовсе не для того, чтобы вершить правосудие, а с целью его попирать. При этом практикуемые им неправедные решения были не столь возмутительны, и он пользовался репутацией честного специалиста по уголовным делам, будучи автором докторской диссертации, удостоенной специального отличия в коллегии адвокатов, — «Законность и необходимость экспроприации земель индейцев в пользу государства». Он водил дружбу с видными политиками, в число которых входил и экс-президент республики. Да он и сам был политиком, членом консервативной партии, и в день убийства лидера либералов Хорхе Эльесера Гайтана, случившегося в 1948 году, разъяренная толпа чуть было его не распяла, причем буквально; это случилось в одном из портовых городов на Тихоокеанском побережье, «названия которого я не желаю вспоминать», говаривал он.
Игнасио, или Начо, Кайседо снискал заслуженную славу красноречивого оратора, философа и провидца: он не упускал случая поговорить о том, каким станет мир через десять, двадцать и даже сто лет. Его выступления в Верховном суде, где он блистал интеллектом, удостаивались аплодисментов не только консерваторов, но и либералов; он силился примирить депутатские фракции и радел о народном благе, каковые усилия неизменно оценивались высоко именно потому, что никогда не увенчивались успехом, однако, как он сам говорил, к нему следовало стремиться, чтобы соблюсти приличия.