-- О, моя шпага сумела бы заставить его замолчать, если б потомку грандов было прилично драться с бывшим извозчиком, -- воскликнул певец.
Лицо его вспыхнуло, глаза сверкнули лихорадочно. Но он подавил волнение и спокойнее произнес:
-- Что же он говорит?
-- Я слышала, как он сказал кому-то, что это дерзость, нахальство -- начинающему певцу появиться в первый раз пред такой просвещенной публикой, как антверпенская, и притом появиться еще, как нарочно, для того, чтоб помешать ему, известному Бюнеману, вынудить у импресарио требуемые им уступки.
-- Какое мне дело до его ссоры с его импресарио! Мне нужно было здесь петь, и я пою, хотя бы тысячи Бюнеманов были против этого.
-- Но публика за него...
-- Публика еще не знает, никогда не слыхала меня. Повторяю тебе, что Бюнеман просто боится. Голос у него начинает пропадать, сохранилась еще только любовь публики. У меня голос свежее, мой успех поколеблет устаревшие симпатии к Бюнеману. И он, и импресарио это знают.
-- Но ты болен, Пабло. Как ты будешь петь? Я страшно боюсь за тебя.
-- Что ж делать? Правда, я весь горю, но голос чист. А, может быть, это и не простуда, а невольное волнение, и после дебюта я буду совсем здоров. Во всяком случае на сегодня меня хватит.
-- Но доктор...
-- Ах, оставь, Инес. Я знаю, ты очень любишь меня и волнуешься за меня, но не надо, не надо, милая, говорить мне теперь, пред самым поднятием занавеса, чтоб я не пел. Этим ты только повредишь мне. Слышишь: капельмейстер ударил палочкой по пюпитру. Увертюра начинается. Дай мне успокоиться, я хочу быть один.
Он обнял и поцеловал ее и отошел к одной из кулис, а сестра отошла на противоположную сторону сцены.
Печально-задумчивым взглядом она продолжала следить за ним. Ее с утра смущали и этот быстрый переход от бледности к слишком яркому румянцу у ее дорогого Пабло, и лихорадочный блеск его глаз, и синие круги под глазами, закрашенные теперь румянами, и дрожь, которая пробегала у него от времени до времени по всему телу. Несомненно, что вчера он простудился здесь, на репетиции в сыром и холодном театре. Ах, зачем, зачем ему было нужно ехать из Севильи в Антверпен!
А он стоял и прислушивался к гремевшей в оркестре увертюре. Могучие звуки невольно поднимали настроение духа, и певец уносился за ними. Чу! притих оркестр, и только флейта, аккомпанируемая виолончелью, поет что-то грустно-мелодичное. Это его ария... Чудная, вдохновенная ария! Он будет петь ее в третьем акте; это кардинальный, доминирующий мотив увертюры... Оркестр подхватил смелое allegro: это уход...
...Удовлетворен порыв благороднейшей страсти, с детства волновавшей его впечатлительное сердце: он будет петь в большом оперном театре, он пойдет по пути к славе, к вечному празднику торжествующего певца, к победе над людскими сердцами, победе, которая дается таланту, дару Божию, искре Божией. Он на пороге у давно намеченной цели. Он уверен в себе, и радостное волнение заглушает боль в висках, заглушает ощущение свинцовой тяжести в руках и ногах.
...Он у цели... Влекла его на подмостки театра любовь к музыке; но не больше ли еще влекли его и те овации толпы, которых он бывал свидетелем. Сколько раз он сам, охваченный энтузиазмом, горячо аплодировал и кричал "браво!" и в театрах, и в цирке. Какие бессонные ночи восторга проводил он после спектаклей и после боя быков. О, он понимал этих матадоров, которые опасностью жизни покупали поклонение себе. О, это сладостное чувство было ведомо ему!.. И если бы не прирожденная мягкость характера, женственность, невольное отвращение ко всякому насилию, он, забыв предрассудки своего знатного рода, сделался бы, пожалуй, тореадором.
...Но другое поприще борьбы представилось ему, где также возможна победа над людскими сердцами. Кто лучше его пел серенады у балконов его многочисленных новий, чей голос заставлял замолкать и говор толпы, и самый плеск волны Гвадалквивира? Севилья знала, что у нее есть редкий соловей...
...Но выступить певцом на сцене -- ни родня, ни знатное знакомство не одобряют этого шага. Это нужно завоевать, взять славу в чужой стране и привезти ее домой, нужно взять чужое, неизвестное имя и заставить его прогреметь по целому миру... Пусть оно на крыльях молвы донесется до родной Севильи более громкое, чем самое имя его предков, и тогда Севилья дважды признает его своим любимым сыном... Он молод, красив, образован и богат -- целый мир открыт перед ним. Он будет учиться, работать над своим талантом, он уверен в себе...
И вот он на пороге у намеченной цели...
Занавес поднимается.
Речитативы нескольких второстепенных певцов. Они уходят. Очередь за ним. Он выходит. Навстречу ему -- примадонна. Не шепот одобрения -- мертвое молчание встречает их. После нескольких речитативов они начинают дуэт...
И вдруг, будто шквал налетел, первый же такт дуэта прерван страшным шумом в театре. От партера до парадиза проносится дружное шиканье, топот, свистки и крики: "импресарио! импресарио!", сначала одиночные, потом переходящие в один общий содом.
Певцы останавливаются, оркестр пробует продолжать, но шум только усиливается.
Занавес опускается.
Шиканье, топот прекратились, но крики: "импресарио!" раздаются все настойчивее.
Сбоку из-за занавеси выходит к рампе лысый господин во фраке. Все стихает.
-- Что угодно почтенной публике от импресарио? -- обращается он к зрителям сдержанным, спокойным тоном.
-- Вы прочли те записки, которые мы, публика, опустили вам в театральный почтовый ящик? [В некоторых европейских городах существуют при театрах, у входа, ящики, в которые абоненты и вообще посетители театра опускают записки на имя антрепренеров или распорядителей с заявлением своих желаний] -- раздается в партере чей-то твердый, несколько надменный голос.
-- Да, господа, -- отвечает импресарио.
-- Вам был заявлен протест публики против состава вашей труппы к нынешнему сезону.
-- Да, да, -- раздается в нескольких местах в партере и ложах, -- вам были указаны имена певцов и певиц, которых мы хотим видеть на сцене.
-- Mesdames et messieurs, -- начинает импресарио, -- выступившая сейчас перед вами синьора Челано, которую вы одобряли в прошлом году...
-- Да, во вторых партиях, -- прерывает его кто-то из зрителей.
-- ...синьора Челано, -- невозмутимо продолжает импресарио, -- сегодня только временно исполняет эту партию. Я уже обменялся вчера телеграммами с синьорой Тинтамаре, и она едет сюда.
-- Браво!
-- Но синьор Скала, которого вы желали, ангажирован в Лондон...
-- Чего же вы зевали?..
-- А синьор Бюнеман предложил такие тяжелые условия, что я не мог согласиться.
-- Это ваше дело -- уломать его! Не можем же мы слушать Бог знает кого! Дайте нам настоящих певцов и певиц, а не учеников! Вы берете с нас деньги, дайте нам оперу, а не школу! -- раздаются отовсюду голоса.
-- Дайте нам Бюнемана, мы хотим слушать Бюнемана! Бюнемана! Бюнемана! -- настойчиво кричит публика, начиная снова топать ногами.
-- Mesdames et messieurs, -- возвышает голос импресарио, -- я постараюсь еще раз войти в соглашение с господином Бюнеманом. Может быть, ввиду выраженного вами сейчас желания, чтобы он был у меня в труппе, и он будет несколько уступчивее...
-- Бюнемана! Бюнемана! -- раздаются крики.
-- Но, mesdames et messieurs, -- продолжает импресарио, -- я все-таки позволяю себе обратить ваше внимание на синьора Монегро, который сейчас выступал перед вами: у него прекрасный голос.
-- Мы этого не заметили, -- кричат в партере.
-- Он должно быть скрывает от нас этот прекрасный голос, ваш синьор Монегро; он или застенчив, или скуп, или вы ему мало платите, -- кричит какой-то шутник сверху, и в нескольких местах ему вторят смехом.
-- Вы не дали ему петь, -- возражает импресарио.
-- Покажите нам его сначала во второстепенных партиях. Мы оценим. Вам выгодно ставить безголосую неизвестность, взамен хорошего певца с именем, но мы не можем заботиться о вашем кармане...