Фарсман выронил палку из рук, нагнулся поднять ее и только тогда заметил картину.
— Я, по-видимому, пришел к тебе не вовремя, юноша, ты собрался рисовать.
— Это так, пустяки! Хотел порисовать немного для себя. Давно не упражнялся в живописи.
— Кто тебя обучал живописи в Византионе?
— Живописец Аврелий Алост. — Аврелий Алост! Родосский грек? По-видимому, у тебя есть способности… Да, родосский грек! — повторил Фарсман и уставился на Арсакидзе, но при этом он так часто мигал, что даже самый проницательный человек не мог бы разгадать его мысли.
— Я тебе хочу сказать, юноша, что для настоящего художника дороже всего не то произведение, которое заказано ему католикосом Мелхиседеком или царем Георгием, а то, которое он пишет сам для себя, на досуге. Знай, что досуг и фантазия — истинные родники творчества. Лаз понял скрытый смысл его слов. На картине было проведено всего лишь несколько линий. Фарсман хотел сказать, что эти несколько линий, проведенные на досуге, лучше чем Светицховели.
Но разве можно было судить по этому эскизу о каких-либо способностях? Фарсман явно над ним издевался.
Арсакидзе обиделся, но ничего не сказал гостю. Арсакидзе, лаз, не мог оскорбить старца, ибо нигде так учтиво не относятся к старикам, как в стране лазов.
— Шестьдесят пять лет исполнилось мне, и вот на старости лет я зажил новой жизнью: позавчера женился, но в могилу иду с пустыми руками, ибо в своей жизни я делал только то, чего требовали халифы, кесари и грузинские цари.
Эти слова удивили Арсакидзе. Он не раз беседовал с Фарсманом, но никогда ни единым словом не упоминал Фарсман о собственной жизни. Только мельком слышал Арсакидзе о необычном прошлом старика. Говорили, что Теброния с родимым пятном на лице не только прислужница, но и побочная дочь его от какой-то монахини. Монахиню эту выгнали беременной из монастыря. Она пошла к своим братьям и, как только родилась у нее девочка с родимым пятном, подбросила ее ночью Фарсману. Тот ее воспитал и сделал своей служанкой.
Фарсман встал и подошел к картине. Опираясь на палку, стал ее рассматривать.
— Даже если художник заранее уверен, что его картину никто не увидит, и то он не должен унывать. Ведь у нас так повелось: азнауры нашим картинам предпочитают соколиный помет, купцы — ковры, византийские патриции — коней. Епископы говорят, что художники — еретики, что они соперничают с богом, оживляют мертвые изображения. Да и в Византионе ты не продашь своей картины: там благородные и неблагородные требуют одного, чтобы художник писал только кесаря Василия верхом на белом коне, поражающего копьем дракона. Мусульманин тоже не купит твоей картины, так как правоверный магометанин не войдет в дом, где висит картина или находится пес. У меня дома хранится пергамент, в котором сказано: «Горе тому, кто изобразит живое существо. В день судный оживут лица, изображенные художником, и сойдут с картины. Обступят они писавшего их и потребуют у него душу. И тот художник, который не сумел вложить в них свою душу, неминуемо будет гореть на вечном огне».
Поверь мне, юноша, лучшая картина — это та, которую не купят ныне ни в Уплисцихе, ни в Византионе, ни в Каире, как раз та, за которую потребуют у художника его душу…
Фарсман, не пожелав Арсакидзе доброго утра и не расспросив ни о здоровье, ни о Светицховели, собрался уходить.
— У царя Георгия заболел сокол, иду ставить клизму из ревеня! — сказал он на прощанье.
После его ухода Арсакидзе продолжал рисовать. Три недели работал Константин над этой картиной, так как лекарь еще не пускал его на строительство. Когда окончил, стал посреди комнаты, с радостью разглядывая написанное им произведение.
На заднем фоне видны в полумраке верблюды и ослы, две жены, две прислужницы и одиннадцать сыновей Иакова, а по эту сторону потока — одинокий Иаков. Иаков борется с громадной тенью великана. Косматая борода призрака сияет, как зарница, сверкающий нимб окружает голову, На великане чешуйчатая кольчуга. Огнем пышут его волчьи глаза.
XXXIV
Не выдержав срока, определенного лекарем, Арсакидзе рано утром поспешил на работу. Каменщики и рабы обрадовались ему. Бодокия встретил его первым и просил пока не подыматься на постройку. Но Арсакидзе не послушался и полез наверх по лесам. Он осматривал орнаменты карнизов, рисунки сводов, барельефы фасадов.
Едва он достиг купола храма, остановился и схватился рукой за поясницу.
— Тебе нехорошо, мастер? — спросил Бодокия, заметив, как побледнел Арсакидзе.
— Ничего, пройдет, — ответил тот, держась за сосновый столб.
В этот день он обедал с каменщиками и до вечера ходил по строительству. Ударили в било к вечерне в церкви Самтавро. Рабы ушли домой. А он все ходил вокруг храма, осматривал в сумерках любимое творение. Болела поясница, но желание увидеть Шорену было сильнее боли. Был тихий вечер, едва качались верхушки кипарисов, в зелени тополей чирикали воробьи. На улицах пустынно. Он пересек кладбище. Безжизненно шуршали стебли репейника и лебеды. Солнце прощалось с Кавказом, Дрозд стонал в зелени плюща.
Только что взлетевшие совиные птенцы направлялись к дубовой роще. Самые слабые из них садились по пути на ветви деревьев. Смешными казались юноше эти хмурые существа. Было еще светло, и они не видели Арсакидзе, сидели нахохлившись, странно щурили глаза.
Арсакидзе вышел на большую дорогу, ему встретились босоногие мальчишки. Беспечно шагали они и распевали песни, открывая рты, как поющие ангелы на фресках.
По направлению к самтаврской церкви шествовал целый легион монахов. Арсакидзе почувствовал странный запах, какой бывает обычно в темных кельях и трапезных, — смешанный запах ладана, кожи и пота. Безмолвно, безрадостно текла по дороге толпа черно-рясников, слышался только топот. Монахи, как привидения, двигались к западу, и длинные тени их тянулись следом.
Видимо, они возвращались из монастырских виноградников; в руках у них были мотыги, лопаты, топорики. За спинами висели связки срезанных лоз. На полах черных ряс навяз репей и чертополох.
Торопились озабоченные сутулые старцы, вечерний ветерок шевелил их седые бороды. Мрачно глядели они на заходящее солнце; на всех были линялые одежды, а на шеях — черные четки.
Шагали твердо чернобородые, широкоплечие мужчины. Латы, мечи и шпоры были бы им больше к лицу, чем потертые монашеские рясы. Эти крепконогие и широкогрудые богатыри больше пригодились бы при штурме крепостей. Горели румяные, щеки, пушились усы и волнистые бороды.
Были в толпе монахов и безбородые, узкоголовые, кривоногие, сморщенные мужчины с тоненькими писклявыми голосами, те, что до конца своей жизни колеблются между Гермесом и Афродитой, Женщины ненавидят таких мужчин, как чуму, потому что они не владеют мечом, не умеют наладить соху, не могут косить хлеб, поразить врага копьем. По природе своей бесплодные, безбородые, старики с юности и сюсюкающие дети в старости,
Арсакидзе с отвращением глядел на этих долговязых, вихлявых, писклявых, с впавшей грудью и широкими бедрами мужчин.
В конце этой ватаги шли послушники, еще безусые, бледные, с длинными шеями, прекрасноликие, с перетянутыми бедрами, широкогрудые и статные.
Им было бы к лицу ездить верхом на породистых, высоких конях или идти в атаку на врага с копьями в руках. Среди них были и совсем мальчики с густыми курчавыми локонами, тоненькие, как тростинки. Восковой налет был на их бледных лицах.
Арсакидзе рассматривал каждого из них. Запах воска, ладана и затхлых келий исходил от их одежды. «Нищие во Христе!» Он содрогнулся, точно раньше не видел этих монашеских легионов в Уплисцихе, Трапезунде, Византионе. Замер наконец шлепающий звук подошв, и Арсакидзе услышал топот коней. Пастухи гнали с гор табун царских коней. Босоногие слуги сидели на неоседланных кобылицах или по двое вели на привязи жеребцов, в гривах которых запутался репей. Ржали ратные кони, с пеной у рта грызли удила… Жеребята, прыгая и приплясывая, бежали за кобылицами. Буйволы, запряженные в арбы, покрытые бурками, поднимали по дороге пыль. Тоскливо сопели потомки бегемотов, словно они везли в столицу покойницу-ночь… Подойдя к дворцу Хурси, Арсакидзе обернулся: двое-трое прохожих мелькали еще на перекрестках улиц. Он дал им пройти и быстро свернул в сад. Полный тревоги, поднимался он по ступенькам лестницы. Запросто захаживал он когда-то в семью Колонкелидзе и теперь удивлялся своему волнению.