Что ему сказать? Что ему сделать? Что пообещать им? Разве не понятно: он не стрелял, он никогда в жизни ни в кого не стрелял и даже представить себе не мог, каково это – нажать спусковой крючок, выпуская в человека пулю? Разве похож он на убийцу, на заговорщика, на негодяя? Разве не очевидно, что имело место несуразное недоразумение? Сообразят ли они, где истина, различат ли ее, не испугаются ли отпустить безвинно пострадавшего восвояси, не решат ли избавиться от лишнего свидетеля?
Вопросов было слишком много, от их обилия темнота под веками начала вращаться, как бывало в юности после хорошей попойки, и Щукин испугался, что его сейчас вырвет. Ткань мешка плотно прилегала к лицу, ему приходилось дышать сквозь нее. Если содержимое желудка хлынет наружу, он просто-напросто задохнется.
Щукин попробовал пошевелиться, приподнять голову и тут же получил удар в живот, выбивший из него весь воздух. Целую вечность он провисел над черной пропастью, не имея возможности ни закричать, ни вдохнуть, а когда все-таки начал дышать, время не запустилось заново, перестало иметь значение. Рядом шуршали чьи-то шаги, слышались приглушенные голоса, иногда налетал ветер, шептал ветреные свои секреты листве груш или яблонь, росших неподалеку. И хотя Андрей Михайлович Щукин, тридцати двух с половиной лет, слышал все это, слышал он и многое другое: слова няньки, складывающиеся в давно забытую сказку, звонкий мальчишеский галдеж во дворе гимназии, скрип сосен над поляной, выбранной для пикника с девушкой, чье имя больше не имело значения, волну аплодисментов, катящуюся из зрительного зала и разбивающуюся о скалу сцены. Он лежал здесь, и он купался в овациях там, словно жизнь его не состояла из бесчисленных вчера и завтра, исчезающих одно за другим в мареве минувшего, а представляла собой сплошной узор, вытканный на ковре, узор, каждый фрагмент которого возможно рассмотреть и потрогать в любой момент.
Это видение было настолько захватывающим и прекрасным, что, когда несколько часов спустя Щукина вернули в действительность, подняв грубым рывком, он едва не разрыдался опять. Затекшие члены болели невыносимо, пальцы онемели и не шевелились. Судя по мраку и прохладе, просачивавшимся через холстину мешка, успела наступить ночь. Его развязали, повели под руки сквозь темноту.
Вели долго. Потом скрипнула впереди дверь, возник свет – оранжевый, теплый, под ногами появился дощатый пол. Кто-то сказал:
– На лавку давай.
– А то!
Щукина усадили, сдернули с головы мешок. Он долго моргал, привыкая к скудному освещению. Помещение было просторным, куда больше обычной горницы, но без окон. Повсюду иконы и распятия. В красном углу, перед иконой, изображавшей апостолов Луку и Иоанна, висела слабо чадящая лампадка. У стен стояли люди, одетые в белые рубахи, с горящими свечами в руках. Стояли и смотрели на него.
Страх вернулся, вернулся всеобъемлющим, несокрушимым. Задрожали кисти, затем губы. Зубы пришлось сжать изо всех сил, чтобы не стучали. Он казался себе жалким и смешным, но никто вокруг не улыбался. Лица, выступающие из угольно-черных теней под напором трепещущих огоньков, не принадлежали людям. Это были гладкие, дьявольские лица античных статуй, что тысячи лет подвергались воздействию ветра и солнца. Статуям смех неведом.
Но вот среди собравшихся послышался ропот. Открылась дверь, на пороге возникли трое. Первой вошла женщина, тоже в просторном молочно-белом балахоне, изможденная настолько, что кожа ее не отличалась по цвету от одеяния. Она двигалась медленно, осторожными, неуверенными шагами и явно едва держалась на ногах. Щукин узнал ее почти сразу.
– Зина, – выдохнул он. – Зиночка!
За ней вошли двое долговязых мужчин – мужчин ли? – похожих друг на друга как две капли воды. Первый нес пару жестяных тазов и ведро с водой, а второй держал в руках ножи с лезвиями необычной формы. От их вида Щукин задрожал пуще прежнего: это уже не он боялся, это тело билось в ужасе, сама плоть, бренная и уязвимая, бунтовала против того, что угрожало ей в ближайшем будущем. А мгновение спустя он заметил еще один предмет – Зина сжимала в ладонях знакомую маленькую табакерку из красного дерева.
– Здравствуй, Андрюшенька, – голос супруги был слаб, невыразителен, но пламя свечей отражалось в ее глазах, наполняя их страстью и жизнью.
– Здравствуй, жена.
– Не жена. Сестра. Теперь и навсегда я сестра твоя.
Щукин торопливо закивал, чувствуя, как по щекам текут слезы, прикусил губу.
– Не бойся, Андрюшенька. Не надо бояться, – она задумалась, подняла взгляд к потолку. – Вот я сегодня испугалась. Кричала от страха. Слышал, поди? Кричала, потому что не смогла за смертью телесной жизнь вечную рассмотреть.
Зина спохватилась, протянула Щукину табакерку:
– Держи, Андрюшенька. Это ведь поможет тебе не бояться?
– Да, да, – он трясущимися пальцами принял из ее рук деревянную коробочку. – Спасибо, родная!
– Я знала, что поможет. Видела, как ты нюхал из нее перед выступлениями для смелости. Сколько ведь смелости нужно, чтобы слова правильные не забыть, когда столько народу смотрит?! Мне бы ни за что не хватило, я перед людьми трусиха, только перед Господом смелая. И ты перед Господом не робей.
– Зиночка, я столько натворил… я так виноват.
– Ты мертвый, – она ласково провела ладонью по его волосам. – Как и Паша, как и Москва твоя ненаглядная с Петербургом. Все мертвые одинаковы. Но Христос воскрес, и ты воскреснешь. Смерть – это грех, а мы все на земле во грехе зачаты, от мужчины и женщины рождены. Убери грех, и смерти не станет. Убери мужчин и женщин, и ангелы будут ходить по земле, строить на ней Царствие Божие.
Пока она говорила, Щукин, стараясь не спешить, поочередно втягивал ноздрями белый порошок из табакерки, а долговязые близнецы, встав по обе стороны от него, совершали неторопливые, давно привычные им приготовления: протирали влажными полотенцами инструменты и ладони, проверяли остроту лезвий, наливали в тазы воду.
– Кормчий теперь за нами с небес приглядывает, – продолжала Зина отрешенным тоном. – Разве оставит он корабль свой на волю волн? Разве бросит детей духовных на произвол судьбы?
– Нет! – сказали в темноте несколько человек.
– Разве страшны кораблю бури и грозы? Разве справится с ним океан-море?
– Нет! Нет!
– Разве смерть осмелится на наш корабль ступить?
– Нет! Нет! Нет! – теперь уже отвечали все, голоса сплетались в дружный, стройный рев.
Зина часто замигала, словно пробудившись ото сна, огляделась, нагнулась к Щукину, прошептала ему на ухо:
– Не бойся, Андрюшенька. Смотри на меня.
Кто-то завел песню. Тонким, детским голоском, переливающимся подобно лесному ручью, журчащему по камням. Тотчас могучие ладони одного из близнецов железной хваткой сдавили Щукину запястья. Сгрудились вокруг громадные неразличимые силуэты, чьи-то руки ловко сняли с него ботинки, стащили брюки, а затем кальсоны. Другие руки развели в стороны его костлявые колени, и сразу сжалось все внутри, протестуя, не соглашаясь, прося пощады.
– Смотри на меня, – одними губами повторяла Зина, женщина, прекрасней которой не встречалось ему никогда, никогда, никогда. – Смотри на меня.
И он смотрел. На впалые щеки, на заострившийся нос, на лоб, покрытый испариной, на коротко и криво обрезанные волосы, на не успевшие зажить следы проколов в мочках ушей, оставшиеся от серег, подаренных им в первую и единственную годовщину их свадьбы.
Лезвие было очень холодным.
А песня росла, все новые и новые ручьи вливались в поток, медленный, но неудержимый, прозрачный, но способный сворачивать камни и разрезать горы. Эта песня стала ночью, стала слезами и пламенем свечей, стала тем, что происходило с Андреем Михайловичем Щукиным на полпути между смертью и жизнью вечной.
Выкатилось к нам ясным соколом
Огонь-полымя, жарка молния,
В корабль силушка —
Да несчетная!