— Стыдитесь, Люлю, милая. Нельзя, душечка, держать себя недотрогою. Вы ведете себя как простушка. Времена, когда это нравилось мужчинам, прошли безвозвратно. Это — средние века. Нынешняя девушка должна все понимать, ко всему быть готовою, на все уметь ответить… В моде демивьержки, а не Агнессы и белые гусыни…
— Но, право, стыдно!.. Этот Сморчевский так скверно врет, что я не могу, уши вянут…
— Да вам-то что? Ведь он врет, а не вы!.. Пусть врет.
Разве вы слиняете от его слов? Если бы он позволил себе по отношению к вам что-нибудь нехорошее, — ну тогда еще я понимаю… Я сама терпеть не могу, когда этакий мухомор вдруг вздумает давать волю рукам и лезть целоваться… Но — слова? что вам слова?
Адель с недоумением и даже как бы не без негодования воздымала плечи к ушам. Жозя скалила зубы:
— Оставьте старцу слова его… В возрасте Сморчевского, — знаете? — Духовно они телесны, но телесно — духовны…
И завертелась мельница, пошла писать губерния, посыпались двусмысленности, дрянные анекдоты о разнице между словами и делом…
— Право же, он не дурной человек, наш бедный Сморчевский, — заступалась Адель. — Очень добрый, с большим тактом. Хотя бы и вчера: вы наговорили ему дерзостей, а он премило обратил все в шутку и еще пожертвовал для моих бедных десять золотых. Он настоящий аристократ, это надо ценить. Нет, Люлю, вы его не обижайте: увидите, что когда-нибудь он очень и очень вам пригодится… Да и Полина Кондратьевна его уважает и не будет довольна, что вы с ним так резко… Она ему тоже все позволяет… Это старый друг дома, приятель еще покойного генерала.
— Да мне теперь уже и самой совестно, что не сдержалась, обидела его.
А Жозя хлопала Машу по спине.
— Ничего! Это она у нас по молодости и глупости! Утенок учится плавать. Дайте Люлюшечке срок: стерпится — слюбится…
И действительно, стерпелось и слюбилось. Ужина три оттерпев, Маша усвоила их каботинный тон в совершенстве. Пустит ей Сморчевский грязную остроту, она, не сморгнув, ответит вдвое круче; либо, если, сконфузившись, не найдется, что ответить, — посмотрит на старого сатира мутным, глупым, ничего не говорящим, но как будто веселым взглядом, которому выучилась у Жози.
— О-ла-ла!..
Или:
— Итд и тп!.. Et patati, et patata!..
И захохочет. Бессмысленны восклицания, бессмысленны глаза, бессмыслен хохот, но это метод, — политичный исход из щекотливого положения.
— Так, душечка, и кокотки, — поучала Жозя. — То ли им, бедняжкам, случается терпеть от мужчин? А они все смеются. Надо трещать и смеяться, смеяться и трещать. А слушать и думать как можно меньше, и все, что мужчины соврут уже очень подло, пропускать мимо ушей… И тогда всем очень приятно и весело. По-моему, женщина, которая все замечает и обижается словами, не имеет такта, не умеет себя вести. Она не на высоте своего положения, душечка. Женщина для общества должна быть вся восторг. Надо, чтобы — розы и весело!., смеяться и трещать!..
На одном из ужинов появилась и Ольга Брусакова.
От присутствия Маши ей было сначала заметно не по себе: она хмурилась, смотрела на тарелку и едва отвечала Фоббелю, который за ней ухаживал. Но Адель вызвала ее на минутку в уборную, и Ольга возвратилась преображенная: столь разбитная и веселая, столь «смеясь и треща», что за ней померкла даже неунывающая Жозя.
— Наконец-то я узнаю нашу милую Эвелину!.. — гнусил Сморчевский. — А что вы делали там в уборной? Отчего такая перемена? Сафо объяснялась в любви Фрине, или получили подарок в десять тысяч?
Ольга думала: «Переменишься, когда Аделька грозит жаловаться старой стерве, чтобы та надавала мне плюх…» Но говорила на французском, кривляясь:
— У меня болел живот! Прошел — и вот здесь! Ясно? О-ля-ля! Пошел вон, наглец!
— Так вот ты какая!.. Не ожидала… Прелесть, лучше всех!.. — с веселым удивлением говорила Ольге Маша в уборной же, собираясь уже к отъезду с пиршества. — Вот ты умеешь быть какая!
Ольга красная, как кумач, с мутными, безумными глазами, поправляла перед зеркалом спутанную прическу, пошатывалась, приседала и хохотала:
— Да, я такая… А ты думала, — что? Ха-ха-ха!.. Есть о чем тужить!.. Дряни!.. Да!.. И Аделька дрянь, и все!.. И я дрянь!..
— Тише ты! Какие слова? Разве можно?
— Не желаю тише. Имею право, чтобы громко. Кричи во всю! Ругай! Бей! Ничего не будет! Это ничего… Сделай твое одолжение! Еще деньги заплатят.
— Ты уж очень много шампанского выпила.
— Еще бы с поганцами трезвой сидеть!.. А Адельке я покажу, как меня в морду…
— Оля!.. Бог с тобою! Что ты говоришь?
Ольга опомнилась, посмотрела на Машу пьяными, мрачными глазами, оправилась и спустила тон.
— И то… эк меня разобрало!.. — с усилием засмеялась она. — Невесть что плету… Фу-у-у!.. Налей мне воды, пожалуйста.
— Надеюсь, ты с нами, к Полине Кондратьевне? — спросила встревоженная Маша.
Ольга отрицательно замотала головою.
— Ой, Оля, — встрепенулась Маша, — ой, голубчик, поедем лучше с нами! Уж мы тебя как-нибудь спрячем от крестной. А домой, как ты покажешься такая? Всех перепугаешь… Не надо, Олечка!..
— Фю-ю-ю-ють!.. — засвистала Ольга. — «Иде домув мой?» — слыхала, хоры поют? Когда еще я попаду домой-то?! Меня Фоббель проветривать везет… За Лахту, в охотничий домик… чай пить… у! Ненавижу! Кровь мою выпьет, швед проклятый!.. Ну да ладно! погоди!..
И вдруг насупилась.
— А Ольгой называть меня здесь не смей… Я для кабака Эвелина, а не Ольга… Ольга, Марья — это мы дома.
А Эвелинка, Люлюшка — для кабака…
Глава 5
Как-то раз Маша прихворнула на несколько дней и, смертельно скучая, должна была отсидеть их в полном одиночестве. Даже Ремешко не заезжал, потому что его не было в Петербурге: он отправился по делам в Москву. Прибыв по выздоровлении к Полине Кондратьевне, Маша еще на подъезде, по перекошенному лицу красивой Люции, которая вышла на ее звонок, заметила, что в доме неладно.
— Не приним… — начала было Люция, но, узнав Машу, улыбнулась и махнула рукою. — Ох, это вы, барышня! Вот до чего замоталась: своих не узнаю. Пожалуйте. Вам-то можно. А то никого не принимают — ни сама, ни Адель Григорьевна…
— Что случилось? — испугалась Маша.
— Сама больна… Третьи сутки… Сегодня с утра пятую истерику закатывает. Швейцар за доктором Кранцем в карете услан… Такая тамаша идет третий день, что не дай Бог лихому татарину…
И наклонясь к уху барышни, горничная прошептала:
— На бирже пробухалась. Сормовские подкузьмили.
Адель, сидевшая в своей комнате за письменным столом, мрачная, бледная, злая, обернулась на Машу тигрицей какою-то разъяренною, но, узнав ее, смягчила взгляд.
— А, Люлю! Поправилась? Слава Богу, очень кстати. А то я одна просто с ног сбилась. Слышали, старушка-то наша отличилась? Чтоб ее черт побрал, не говоря худого слова!.. На сорок одну тысячу! Можете себе вообразить?
Маша не могла вообразить. Про такие суммы она только в романах читала.
— Главное, что досадно, — желчно продолжала Адель, роясь в бумагах на столе, — что досадно… Если ты хочешь крупно играть, то умей владеть собою. А то извольте радоваться: хлопнулась в обморок в банкирской конторе!.. ну и скандал на весь Петербург! Сейчас же закричали: Рюлина разорилась, Рюлина банкрот! А ничего подобного. Она не сорок одну тысячу, а четыреста десять тысяч в состоянии потерять, и все-таки у нее останутся прекрасные средства на дожитие… Да!.. Конечно, если не хлынут потопом вот этакие бумажки.
Адель бросила Маше голубой листок, в котором m-me Judith вежливо и сухо просила m-me Рюлину как можно скорее очистить счет по ее магазину.
— Понимаете? Мерзавка какая! Часа не прошло после этого глупого обморока, как мы уже получили эту прелесть… Я всегда говорила и говорю, что Петербург по сплетням хуже всякого захолустья… Часа не прошло, а уже всюду молва, что разорилась, и счет!.. И вот еще!.. вот еще…
Адель нервно подавала Маше счет за счетом.