— Верно, — ответил он не сразу. — И как раз поэтому я отвечу на твой вопрос. Ты в этом году был очень болен. Когда лихорадка уже прошла, ты мог сразу встать и пойти куда тебе надо? Или нужна была чья-то рука, опереться? А Сиракузы были больны почти сорок лет; целое поколение выращено больным… включая и самых лучших.
— И потому вы должны начинать с младенцев в детской и со школьников в театре, а Дионисий с математики?
Он сжал пальцами столешницу, словно моля богов о терпении.
— Никерат, не надо меня злить. И считать меня ребенком, а Платона идиотом, тоже не надо. Он учился политике, на собственном опыте, когда меня еще и на свете не было. И я тоже, когда еще не было тебя. Ты полагаешь, что лучше знаешь свое дело; так, может быть, наше — лучше знаем мы?
Я устыдился и попросил прощения. Он терпел меня только из благодарности, и ради откровенности моей.
— Постарайся понять, что ты сейчас не в Афинах. Это Сицилия. За рекой Халис земли Карфагена. Враг уже ногу в дверь поставил и ждет только того, что мы ее подпирать перестанем. Какой смысл распускать наемников, срывать стены Ортиджи и тащить людей за уши к новому режиму, если у них нет человека, способного их повести? Сейчас им гораздо лучше, чем если бы их угоняли рабами в Африку, распинали бы на крестах или жарили бы на вертелах, как это прежде бывало. Корней величия в Дионисии нет; он не может ни вести людей, ни заставить их себя полюбить, — в своем нетерпении он даже забыл понизить голос, — но он всё-таки может спасти Сиракузы, если удастся научить его хотя бы думать.
— Всё это было бы прекрасно, если бы у вас было время, — говорю. — Ты думаешь, его у вас много?
Он почти начал отвечать, но вместо того резко спросил, что я имею в виду.
— Только то, что ты наверняка и сам видел: Дионисий учит геометрию не потому, что ему это нравится, а потому что влюблен.
— Влюблен? — Он нахмурился, пытаясь обнаружить здесь шутку. Многим хорошим людям чувства юмора не хватает. Платон в этом смысле был гораздо богаче. — Но это же несерьезно! Платон ему в отцы годится.
— Да, конечно. Ему бы стоило получше в себе разобраться… Но всё равно он влюблен. Юноша боготворит маску любви; это его Эрос, могущественный бог. Разве ты не знавал его в свое время?
— Нет. Наша пьеса была настоящей.
— До чего же любили вас боги! Неужто ты думаешь, что всем так везет? А тому бедному малышу во дворце пришлось сочинять свою пьесу самому. Отец его писал трагедии, а он их проживает. И точно попал в свою роль, кстати; неужели ты не видишь? Молодого аристократа — блестящего, распущенного, очаровательного и безрассудного — призывает к достойной жизни любимый философ…
Хоть раз Дион рассмеялся, вслух:
— Алкивиад! Слушай, это дело серьезное…
— Для него — очень. Он ни красотой, ни обаянием не блещет, но — как ему кажется — может уподобиться модели своей; той яркой падучей звезде. Он будет верен учению Сократа и заслужит его любовь.
— Ты не можешь так думать. Платон ведет себя безукоризненно, во всех отношениях.
— А как же иначе? Но преданность Дионисия его трогает, а он добрый человек. Ведь Сократ себе особой воли не давал; ты думаешь, Дионисий не хочет почувствовать разницу? Всё, чего он хочет, это быть любимым учеником; знать, что он на самом первом месте. А если это не получится, — как ты думаешь, — в чем он предпочтет увидеть причину: в холодности Платона или в назойливости старого соперника, не желающего уйти со сцены?
— Никерат, дорогой, это уже одна из твоих трагедий…
Сквозь его веселье проглядывало беспокойство.
— Может быть и нет, — сказал я. — Но это всё равно театр. Мне все говорят, что в политике я не смыслю; но уж ревность актер узнаёт сразу едва увидит. Тебе бы стоило последить за его глазами.
Он помолчал, кусая губы. Потом сказал:
— Знаешь, в этом ничего нового нет. Я добивался признания, выигрывая битвы и руководя посольствами, а его тем временем отец держал взаперти, как женщину. — Он не добавил, хотя наверняка знал, что это в нем воплотилась пожизненная красота Алкивиада. — Зависть его вполне естественна.
— Ну так тем более, одно к одному. Ты можешь нагрузить на осла сколько угодно, но потом он упрется и никуда не пойдет. На сколько времени вы рассчитываете? На поколение? Судя по тому, что я сегодня видел, больше года ваша лафа не продлится.
Он смотрел на меня, явно думая и о чем-то своем. Скорее всего, удивлялся, как это дошло до того, что я позволяю себе подобные вольности. Будучи человеком справедливым, он обвиняет себя, меня наказывать не станет; быть может я ему всё еще и нравлюсь даже, — но пора прощаться, пока это не кончилось. Однако оставалось еще кое-что, о чем я забыл сказать:
— Мне кажется, — говорю, — хорошо бы, чтоб друзья предупредили Платона не ходить по Ортидже одному. Солдаты хотят ему горло перерезать.
— Что?! Кто тебе это сказал?
— Да они же и сказали; я это у всех ворот слышал. Они все уверены, что он хочет их разогнать.
Он грохнул кулаком по столу, с грубой руганью, словно в походе был.
— Безмозглый сопляк! Болтает — как цирюльник, как проститутка, бабка повивальная… Из него течет, как из треснувшего кувшина…
Можно было не спрашивать, кого он имеет в виду.
— Так Платон этого не предлагал?
— Платону повоевать довелось! Конечно, он это предлагал, но не средством, а конечной целью. Когда утвердятся новые законы; когда граждане научатся общественным делам и будут довольны и преданны; когда все города, разрушенные карфагенянами, будут восстановлены и смогут сражаться вместе с нами… Надо быть сумасшедшим, чтобы разоружать город сейчас!
— А, тогда понятно; это он свои благие намерения провозгласил. Ему всегда хочется венок получить еще до состязаний.
— Расскажу тебе еще, Никерат. Это наверно вся Ортиджа знает, так почему бы не знать и тебе. Не так давно были его именины, и жертвы приносились, как всегда. Жрец начал читать обычную молитву, сочиненную при его отце, чтобы боги хранили Архонта во власти… И вдруг, на середине молитвы, Дионисий вскинул руки и закричал: «Нет, не насылайте на нас проклятия!» И тут же посмотрел на Платона, в ожидании похвалы.
Не помню, что я ему ответил. Собственно, сказать можно было всё что угодно, кроме того что я на самом деле думал. «Ради всех богов, зачем ты позволяешь такому шуту играть главного героя, вместо того чтобы взять эту роль самому?!»
Быть может он и прав был, когда сказал, что в делах я не шибко разбираюсь. Но не настолько был я глуп, чтобы предполагать, будто смогу еще когда-нибудь войти в его дом, если выскажу это вслух. Уж если я смог подумать об этом, наверняка мог и он; наверняка бывали такие моменты, когда он ни о чем другом и думать не мог, об этом и о чести своей; и так же яростно, как отметал он искушение, он отмел бы и меня, навсегда. Потому я упрятал мысль свою, но она тлела во мне, словно огонь присыпанный. И из-за этих слов, так и не высказанных до самого ухода моего, я совершенно не помню, о чем мы говорили еще.