Он поднял свою чашу:
— За счастье Сиракуз! Да благословит Зевс нашу блистательную зарю.
Я сдержался и ответил очень медленно:
— Так мы вознесем молитву Ипполита? «Дайте мне закончить жизненную скачку так же, как я ее начал»?
Он улыбнулся:
— Слушай, выбери какую-нибудь другую, чтобы знамения получше были. Ведь эту, насколько я помню, боги не приняли.
— Я вижу, ты Эврипида знаешь… Тогда тост за новые, чистые Сиракузы… Долой весь этот сброд; наемников и шпионов, обжор и пьяниц, шлюх и артистов!!! — Поднял чашу над головой и швырнул ее на мраморный пол.
Я не собирался это делать, само получилось. Вино разлетелось большой красной звездой и забрызгало нам одежду. А у ног моих лежал кусок чаши: коронованная богиня, в италийском стиле.
Дион остолбенел; сначала поразился, потом разозлился. Сицилийцы его ранга просто не знают, что такое может произойти и с ними. Ну и прекрасно, подумал я; он сейчас с афинянином разговаривает, пусть учится.
— Мне очень жаль, Никерат, что ты настолько забылся, — сказал он наконец.
— Забылся?… Нет, клянусь Аполлоном, я как раз вспомнил, кто я такой. Я простой гражданин; философию я не знаю; когда ты учился, я работал на сцене, статистом, постигал свое дело, которое ты хочешь у меня отобрать. Но кем бы я ни был, и кем бы ты меня ни назвал, одно я знаю твердо: я служу богу! И как бы я ни уважал и ни любил тебя, — подчиняться я буду только богу, а не тебе.
Он слушал молча; только при последних словах вздрогнул, словно знал их. Я подождал, но он ничего не ответил; и я заговорил дальше:
— Я на тебя молиться был готов… — Если бы я дал себе волю, то расплакался бы. — Но при всем богоподобии твоем, ты всего лишь человек. Прощай. Вряд ли мы с тобой еще увидимся. — У двери я задержался, но оставаться было совершенно незачем, потому только добавил: — Очень сожалею, что чашу разбил. Прости.
— Никерат, вернись… Прошу тебя…
Слышно было, что последние слова дались ему не легко; быть может, он произнес их впервые в жизни… Это и заставило меня вернуться.
— Иди сюда, садись. — Мы сели возле его стола, заваленного письмами и прошениями, какие посылают человеку во власти. Там были еще листы с геометрическими чертежами и схема звезд. — Друг мой, Архит мне пишет, что ты едва жизни не лишился ради поручения моего. Я расстроил тебя, и тут уж ничем не поможешь; но я сделал это необдуманно, и за это прошу прощения.
— Если это правда, то нет разницы, какими словами ты ее сформулируешь. Правда это или нет?
— Трудный вопрос… — Он опустил лоб на раскрытую ладонь. — Платон объяснил бы лучше, чем я; но это справедливо, что мне приходится, ведь ты полагаешь, что я тебя предал… Что ты имел в виду, Никерат, когда сказал, что служишь богу? Ведь не только что, что исполняешь приношения Дионису и Аполлону и чтишь их святилища; ведь нечто большее, правда?
— Разумеется. Не обязательно самому быть актером, чтобы меня понять. Это значит, что нельзя пытаться ставить себя выше поэта; нельзя изменять правде, которую ты знаешь о людях. Когда видишь, что публика хочет чего-то простенького, или чего-то модного, когда даже судьям нельзя доверять, потому что они хотят того же, — ради кого остаешься честным? Только ради бога.
— Ты слышишь, как он обращается к тебе, и подчиняешься ему. Но услышал бы ты его так же ясно, если бы не учился своему искусству с детства?
— Вероятно нет. Во всяком случае, не так скоро.
— Представь себе, что тебя плохо учили, что всегда выдавали худшее за лучшее…
— Это беда. Но если артист хоть чего-то стоит, он рано или поздно начинает думать сам.
— А остальные? Их скверное обучение портит бесповоротно?
— Да. Но без них театр может обойтись.
— То есть, они могут найти себе другую профессию, так? Да, могут… Но, Никерат, ведь всем жить надо; плохо ли хорошо ли, — как их учили. И если плохо обученных наберется достаточно много, то они просто-напросто избавятся от хороших. А ты, — хочешь ты того или нет, — ты учитель. Молодежь и простые люди ходят в театр не для того, чтобы стихи судить; они приходят увидеть богов, царей и героев; войти в тот мир, который ты творишь, погрузиться в него душой и мыслями своими… Или я не прав?
— Но мы играем для разумных людей, — возразил я.
— Ты честен в своем искусстве, Никерат. Ты не станешь оскорблять бога чем-то недостойным, даже если люди готовы вознаградить тебя за это. Но здесь твоя власть кончается. Ты не можешь переписать свою пьесу, даже если автор делает в ней что-то такое, что для себя ты посчитал бы неприемлемым.
— Это его дело. Я актер.
— Но ведь вы оба служите одному и тому же богу. Может его бог говорить одно, а твой другое?
— Я актер. Здесь каждый судит только за себя.
— На самом деле? Но ведь ты должен проникнуться его замыслом. Тебе никогда не казалось, что ты входишь в фальшивый мир; или даже в порочный?
Врать ему я не мог, потому сказал правду:
— Да, бывало такое, и не раз. Даже у Эврипида мне «Орест» не нравится. Ореста жестоко обидели, но это его злобности не оправдывает. Однако полагается играть его с сочувствием.
— Так ты и делал?
— Я тогда был третьим актером. Но если бы меня выбрали теперь, то наверно пришлось бы постараться.
— Потому что это закон театра?
— Да.
— Но, дорогой мой Никерат! Как раз поэтому мы и хотим его изменить!
— Я так понял, что вы хотите его искоренить.
— Вовсе нет. — Он смотрел на меня с нежностью, словно на храброго солдата, побежденного им в бою. — Платон, как и я, полагает, что хорошие актеры, такие как ты, способные отразить благородство, городу нужны. Но должно быть примерно так: роли людей низких, или неуравновешенных, или никудышных — они должны даваться в пересказе; только достойные люди, способные служить примером, или боги, излагающие истинную доктрину, заслуживают того, чтобы их играли на сцене. При этом ни одно низкое переживание, ни одна низкая мысль — глубоко в душу зрителя проникнуть не сможет…
Он был серьезен, как сова. Если бы я сейчас расхохотался, то вряд ли смог бы остановиться; и он стал бы презирать меня за неуравновешенность. Это я и сказал себе, чтобы успокоиться. Не то чтобы я боялся его неудовольствия; теперь он стал для меня просто человеком. Но этот человек был мне дорог.
— Так ты полагаешь, что в «Ипполите», к примеру, монолог Федры с ее преступной страстью надо пересказать без нее? И когда обманутый Тезей проклинает сына — это тоже пересказать? Только сам Ипполит появится на сцене?
— Да, именно так. Нельзя допустить, чтобы Афродита — богиня — причиняла зло человеку.
— Пожалуй… Так и Ахилл не может оплакивать Патрокла и рвать на себе одежды, потому что самообладание его под вопрос ставится?
— Конечно нет.
— И ты веришь, — спросил я наконец, — что хоть что-нибудь проникнет в душу зрителя достаточно глубоко? Тебе не кажется, что просто скучно станет в театре?
Он не рассердился, смотрел на меня терпеливо.
— Так и здоровая пища скучна после наших пресловутых банкетов, за которые нас вся Эллада презирает. Поверь мне, наши сиракузские повара тоже артисты в своем роде. Однако ты же не станешь жертвовать своим здоровьем и внешностью, чтобы угодить кому-нибудь из них; даже если он твой друг, верно? А разве душа не больше стоит?
— Разумеется, больше. Но…
Бессмысленно это против тренированного борца из Академии, подумал я. Я учился своему делу, спрашивая, как, а не почему или зачем.
— Никерат, ты только посмотри на мир вокруг. — Лицо его светилось нетерпением. — Только посмотри, до чего довели его люди, как они есть. Война, тирания, месть, анархия, несправедливость — они повсюду. Но хоть где-нибудь, где-нибудь надо начать!
При этих словах я почувствовал почву под ногами:
— Это верно. Так почему же, раз Дионисий ест у Платона с рук, он не ухватится за эту возможность и не даст Сиракузам нормальную конституцию? Ведь скоро уже поздно будет, это даже я вижу. Почему в городе по-прежнему полно наемников? Тирания продолжается, а вы сидите и рисуете круги на песке… — Я как-то забыл, что разговариваю с Первым Министром; его лицо мне это напомнило. — Прости, я слишком далеко зашел, — сказал я. — Но мы говорили о справедливости, верно?