Когда наступил день спектакля, я очень горевал, что маски для меня не будет, хотя мне уже много раз объясняли, что детям они не полагаются. «Не расстраивайся, — сказал отец, — придет твое время.» И надел свою маску, где улыбчивое лицо переходило в мрачное. В прологе он был Афиной.
Телега с позолоченной добычей из Трои, запряженная четверкой волов, стояла у самого выхода на сцену. Наконец, появился рассыльный, а с ним и мой отец, в бледной маске вдовы с обрезанными волосами. Он забрался на телегу, кто-то поднял меня к нему, он усадил меня на колени, и волы тронулись.
За высоким проемом открылась громадная чаша театра. Я был привычен к пустым скамьям; а теперь, заполненный людьми, он казался бескрайним и незнакомым, рокочущим и опасным, как море. Отец прошептал: «Не смотри на зрителей, ты пугаешься чужих. Думай о том, как изрубили твоего бедного старого дедушку. Прижмись ко мне.»
Сам бы я подавал Астианакса по-другому. Он сын Гектора; я предпочитаю его бойким и смелым, не представляющим себе ничего плохого, пока оно не началось. Но и отец знал свое дело. Даже мужчины вздыхали в голос, когда мы медленно въезжали на орхестру; а на басовом мужском фоне слышались приглушенные вскрики и всхлипы женщин. Вдруг меня охватило странное чувство. Это мы с отцом, сами, заставили так переживать пятнадцать тысяч человек; мы можем забрать их всех с собой в Трою; и они будут видеть нас такими, какими мы сами захотим… Я до сих пор ощущаю вкус того первого глотка власти.
А потом я почувствовал, как меня обволакивает их энергия. Это было, словно прикосновение любящего человека, который говорит без слов: «Будь таким, как я хочу». Ну да, за власть тоже приходится платить… Я прильнул к Андромахе, матери моей, прижался к ее груди, — но мне ответили руки актера Артемидора. И когда он мял меня, как воск, добиваясь нашего полного единства, я понял, что тот многоглавый возлюбленный захватил и его; через обе наши кожи оно чувствовалось. Но отец оставался при этом непорочен и чист. Он не продавался, он щедро отдавал любовь за любовь.
Пришел Вестник; сказал, что меня должны убить. Я помнил, что не должен обращать внимания на него; но решил, что надо проявить сочувствие к матери, и потому погладил мертвые волосы маски. И услышал, как волной поднялись вздохи и плач в толпе. Особенно там, где сидели гетеры: им хорошо поплакать слаще, чем инжиру поесть… Но прошло еще несколько лет, прежде чем я стал их искать.
Когда Вестник увел меня умирать, я думал весь народ за кулисами кинется хвалить и поздравлять, но никто меня не встречал; только помощник костюмера прибежал в спешке, чтобы раздеть догола и нарисовать на мне кровавые раны. Отец, ушедший со сцены вскоре после меня, подбежал, похлопал по голому пузу, сказал «Молодец!» — и умчался переодеваться. Между Андромахой и Еленой времени чуть, а там кроме платья еще и драгоценностей гора. Наряд Елены всегда великолепен, чтобы выделить ее из остальных пленниц. Маска ее была раскрашена очень тонко, а на волосах позолоченный венец. Отец ушел обратно на сцену, и я услышал его новый голос, — нежный, вкрадчивый и лживый, — отвечавший разгневанному Менелаю.
Вскоре послышалась реплика, по которой меня, мертвого, надо вносить на сцену. Меня положили на щит, во весь рост, двое статистов его подняли… День был теплый, но ветер щекотал кожу, и лежать плоско, расслабленно, как мне говорили, оказалось не просто; я старался изо всех сил. Хор громко пропел моей бабушке Гекубе ужасную новость о гибели внука, Вестник долго рассказывал о моей смерти; а я лежал с закрытыми глазами и молился Дионису, чтобы не дал мне чихнуть. Потом была пауза, бесконечной казалась, потому что я не видел ничего. Весь театр замер, дыхание затаил. И тут, прямо возле меня, ужасающий низкий голос произнес:
Сюда его кладите щит! Увы!..
Эту сцену я репетировал много раз, но не с Гекубой. Мне надо было только лежать неподвижно; но то был Кройс, первый актер. Он был тогда в расцвете сил и славы; и вполне естественно, что не считал себя обязанным наставлять ребятишек. Раньше я его вообще не видел, только маску.
Конечно, я его уже слышал, когда он с Андромахой рыдал; но то была их сцена, а мне надо было думать о своей. Теперь же его голос пронизывал меня насквозь, у меня по позвоночнику мороз пошел. Я забыл, что это меня оплакивают, и ничего не мог с собой поделать.
Там не было слащавой слезливости; обнаженную гордость повергли в отчаяние, какого она и представить себе не могла. В глубине бездны открывается новая бездна, и всё-таки душа живет, продолжает чувствовать… Голову мне тронули холодные руки. А на скамьях было так тихо, что я хорошо слышал воркованье голубя где-то в соснах снаружи.
Мне еще не было семи тогда. Мне кажется, я помню; но, наверняка, в голове у меня смешались и обрывки других воспоминаний. Ведь потом я видел ту же роль в исполнении Теодора, Филемона, Феттала, да и сам ее играл… Но тот случай мне снился много раз, и много лет, поэтому я и запомнил некоторые детали, очень четко; например, как сверкало у меня перед прижмуренными глазами шитье на его платье, с каймой из ключей и роз. Когда я вспоминаю свои сны, ко мне приходит всё как было в тот день. Не скажу теперь, о чем я горевал в тот миг, в тишине, осенявшей Кройса словно победный венок. О Трое, о смертности человеческой, об отце?… Но отчетливо помню, как горло перехватило; и какой ужас меня обуял, когда я понял, что сейчас заплачу.
Глаза у меня горели. От страха горе стало еще сильнее. Я же вот-вот сорву постановку… Спонсор останется без приза; Кройс без венка; отцу никогда больше не дадут роли; мы нищенствовать будем ради куска хлеба… А после спектакля мне придется встретить эту ужасную Гекубу, без маски. Из закрытых глаз брызнули слезы, из носа потекло. Я только надеялся, что умру, или земля разверзнется, или скена загорится, прежде чем зарыдаю в голос.
Руки, легко скользившие по моим ранам, мягко подняли меня. Теперь я был в объятиях Гекубы, и надо мной склонилась морщинистая маска со скорбным ртом. Флейта, которая тихо плакала во время монолога, теперь застонала громче. И под этот звук царица Гекуба прошептала мне в ухо: «Уймись, поросенок. Ты же мертвый.»
Мне сразу полегчало. Я вспомнил всё, чему меня учили; нам надо было работать… Когда он клал меня обратно, я безжизненно висел у него в руках; а он, отмывая меня и заворачивая в саван, ловко вытер мне нос. Мы довели сцену до конца.
Лишь муки мне богами суждены,
И Илион их ненавистью избран.
Вот наших жертв успех… Но если б бог
Не приравнял гордыни нашей праху,
В безвестности б остались мы… И плач
Не разгласил бы в мире нашей славы…
Когда статисты уносили меня, в царском погребальном убранстве, я вдруг подумал с удивлением, что это мы разглашаем их славу. Я был в ответе перед Астианаксом, как и любой другой. Его тень следила за мной из-под земли, надеясь, что я его не подведу. Какой же груз был на мне только что! Я чувствовал, что постарел на целую жизнь.
Отец всё это время стоял за сценой и всё видел. Когда меня сгрузили со щита, он подбежал и спросил, что там на меня нашло. Если бы это была мать, я бы наверно разревелся; но тут сразу же ответил: «Папа, я же ни издал ни звука!»
Вскоре появился Кройс, сдвигая маску на голову. Он был тонкий, как бог на монете; один сплошной профиль, разве что лысый. Когда он направился к нам, я спрятался за отцовские юбки, но он подошел и выволок меня за волосы. Я ежился от страха и стыда; весь в кровавой краске и в соплях — зрелище отвратное, как вы можете себе представить. Он улыбнулся желтыми зубами, и я изумился, что он вовсе не сердится.
— Ну, ты устроил! — сказал он. — Я уж думал, мы пропали… — Он скорчил рожу, как комедийная маска раба. — Артемидор, твой мальчишка очень эмоционален, но не забывает, для чего он на сцене. Как тебя зовут?