– Что здесь происходит? – улыбаясь, спрашивает Аня.
Разве так работают домушники? Разношерстной компанией, средь бела дня?
Женщина затараторила по-сербски что-то про воду, подросток, сообразив, что Аня не понимает, перешел на английский: их, мол, затопило, обои отошли от стен, трубу прорвало, наверное. Тут влез хвостатый блондин, потребовал ключи. Аня уже хотела оттеснить его, но он назвался: Милош, лендлорд.
За спиной скрипнуло. Кто-то подсматривал в щелку из квартиры напротив. «Брзо, брзо», – тараторила женщина, подросток, лохматый и костлявый, перевел, чтобы поторопились. Едва Аня вставила ключ в замок, за дверью заскулило, заскребло. Ялта, черт, я про тебя забыла. Аня замерла, не зная, что сказать лендлорду. А вдруг собака там уже тонет? Распахнула дверь, зажмурившись, готовясь, что оттуда ее обдаст волной. Но в прихожей было сухо. Собака выскочила на площадку – и тут же шмыгнула в соседскую, теперь уже открытую настежь, дверь. В проеме стояла старуха, трясла длинными серьгами.
– Зашто је твој пас код нас?[3] – спросил Милош.
– Јебени хипстер се појавио[4], – буркнула старуха в ответ и заперлась.
Милош только языком поцокал.
Лендлорд и женщина в фартуке кинулись в ванную – перекрывать стояки и проверять бойлер. Аня в ботинках влетела на кухню, пихнула в страшный шкаф собачьи миски. Псиной или мочой в квартире не пахло. Ялта умела терпеть.
Милош и впрямь был похож на престарелого хипстера: голубые бусики на шее, хвост светло-русый, а виски – уже седые. Кроме того, загар его старил. Морщины, как на шкурке чернослива. Руслан говорил, он проводит выездные йога-тренинги в горах Копаоника.
Милош прошелся по квартире, шаркая белыми кедами. И как это он их такими чистыми держит? Остановился возле Ани, посмотрел в окно, где Ялта крутилась возле толстого ствола, а старуха старалась покрепче запахнуть пальтецо. Спросил по-английски: вас здесь всё устраивает? Аня закивала. Потянул носом воздух, погремел своей связкой ключей, добавил, перейдя на сербско-русский:
– Я за́был, ка́кой ключ от овай ква́ртиры.
Хмыкнул и вышел.
Заперев за ним, Аня опустилась на узкую сидушку возле шкафа в прихожей.
Вот ей и прилетело за Сурова. Так скоро.
В дверь позвонили. В глазке – тот лохматый подросток. Открыла. Он хорошо говорил по-английски, вытягивая фразы вверх, точно сырную нитку из пиццы.
– Дай мне свой номер телефона?
– Зачем?
– Вдруг ты нас правда затопишь? Так мать не будет с ума сходить и трезвонить этому, – подросток развел руки в стороны, сложив указательные пальцы с большими, вроде медитации.
Аня хмыкнула, показала ему экран с открытым приложением.
– Ты просто говори всем «чао», – переписал себе номер в телефон. – Это я про соседей.
Посмотрел на Аню.
– Всё будет хорошо, – зачем-то добавил по-русски.
Всё будет хорошо. Так и Суров ответил, когда прошептала, что никогда прежде не изменяла мужу. Казалось, даже произносить «Руслан» в этой странной спальне с двухъярусной кроватью не следует.
«Пойдем ко мне?» – смущенно предложил Суров, едва встретились на набережной через день после того визарана. Скамейку у «пластилинового» монумента они уже называли своим местом. Зимой здесь не было даже рыбаков. И всё же целоваться на ветру было холодно, опасно.
Недостаточно.
– Андрюхи нет, а я выходной взял. Думал, отосплюсь.
Андрюха, парень с работы, с которым Суров снимал напополам двушку, обычно ночевал в гостиной, на диване. Там, на крутящемся офисном стуле, висел его пиджак. Сперва он показался Ане женским – кольнуло, незаметно понюхала воротник, – а затем просто знакомым. Где она могла его видеть?
Спальня Сурова изначально была скорее комнатой подростков, чем детской. Такая ширина кроватей раньше называлась полуторной.
– Ты на нижней спишь? – спросила как можно более буднично.
– Когда как. Поесть закажем?
Добавил, что до отъезда в Белград младшую укладывал, ей три всего, – и привык спать вот так, поджав ноги.
Из спальни был выход на балкон. Пол тоже залит бетоном. Разве что листья сюда не наметает. Ноги в колготках и короткой юбке студило. Зато небо, солнце, крыши с антеннами видны напрямую, а не отражением в стекляшке суда.
Суров принес что-то обжигающее и приторное в рюмках. Аня свое питье пригубила, а он намахнул разом – и посмотрел вдруг повлажневшими глазами: зимнее солнце просвечивало их, будто ржавый осенний пруд, до самого дна. Шрам на его правой ключице («на лыжах катался по молодости»), похожий на рыбий скелет, раскраснелся хвостом – наверное, от выпитого. Погладила – горячий. Суров забрал ее ладонь, точно отнимая у своего же шрама, обнял, увел с балкона в спальню.
Им было тесно и смешно на нижней кровати. Конструкция качалась и поскрипывала. Оба стали соленые, будто только что выползли из моря на песок.
Сбросив одеяло на пол, лежали на нем в обнимку. На запястье Сурова голубела татуировка с буквами: «МС» и «ЛС». Буквы каллиграфические, тонкие – будто нанесены гусиным пером. Раньше, под курткой, она их не замечала.
– В Белграде набил?
– Нет.
Суров, зарывшись лицом, нюхал волосы Ани.
– А что эти буквы значат?
– Любимых женщин, – тепло выдохнул в шею.
Затем очень крепко ее обнял, словно это и к ней относилось.
Уже по дороге домой до нее дошло: Маша и Лена. Дочери.
Аня позвонила в старухину дверь. Та сразу открыла, будто ждала. Ялта, не торопясь, подошла, обнюхала Анины ботинки.
– Ну извини, – Аня присела на корточки, потрепала ее по ушам. – Ладно, идем домой.
Встав в полный рост, встретилась взглядом со старухой.
– Ты счастливая, – сказала та, шипя и чихая на «ч», как все сербы. – Айде.
Аня, разулыбавшись, поплелась за ней на кухню.
В квартире стоял особый старушечий запах: лекарства на спирту, жарка, вареная морковь, пыльный лакированный шкаф. По стенам – черно-белые фотографии без рамок, пришпилены к обоям английскими булавками. Снимков много, перекрывают, цепляются друг за друга, потому люди на них, как на «Гернике», фрагментарны. Тревожатся, просят, морщат носы. Один снимок и вовсе – старик в гробу.
– Мой Златан, – говорит старуха гордо.
Очень похож на те, посмертные снимки Чехова.
Старуха усадила Аню за стол, налила обеим кофе. Коричневого, горького, точно заварен на грецких орехах. Стол покрывала клеенка – липкая, в грибочек.
Ялта грызла на полу какое-то печенье. Собакам такое нельзя, да неудобно было перед хозяйкой. Аня думала, как ее отблагодарить, и зачем она вообще тут сидит.
Хотелось побыть одной, помолчать, не растрясти всё сегодняшнее с Суровым.
– Ты счастливая, – снова повторила старуха.
Может, по-сербски это что-то другое значит.
Старуха встала, просвистев по линолеуму стоптанными шлепками, подошла к стене, открепила снимок, положила перед Аней. Некрасивая девочка, стрижка-горшок, стоит на фоне Церкви Святого Марка. Аня там бывала. Полосатый, тревожный от мешанины красного и желтого кирпича, огромный храм сторожит склепы сербских правителей и вход в парк Ташмайдан. В 99-м здесь бомбили, останки разбросало по пустырю. Теперь там липовая аллея, плети роз, кривые березы, будки, где весной жарят попкорн, и памятник: бронзовая девочка на перекопанной под зиму клумбе по колено завалена гниющими и новыми игрушками. «Мы были детьми» – надпись на памятнике укором дублируется на английском.
– Лепа девойчица, – Аня только это и сообразила по-сербски.
Передала снимок старухе.
– У́били. – Старуха грохнула по столу кулаком, как снарядом; Ялта вскинулась, залаяла. – Твоя дру́гарица.
Какая еще подруга? Аня сказала, что ей очень жаль. Потрепала старуху по крапчатой руке с одеревеневшим от грибка серым ногтем на большом пальце. Встала, поцокала Ялте; та затрусила следом.