Чехову хотелось поговорить с Алексеевым про желто-синий ком, длинный самоходный экипаж, голубое окошко в деревянном ящике, явившее образ Ольги-старухи, – он знал, что люди театра открыты таким наваждениям, если, конечно, не признаваться, что всё это видел сам. Алексеев, с его склонностью к визуальным эффектам, еще и для постановки что-то возьмет. Всё в топку.
Жаль только, роль Астрова Алексеев забрал себе. Все-таки он режиссер, руководитель; отдал бы сцену людям нервным, многоликим, неуловимым.
Ему представилось, как Ольга томится скукой, спускается по скрипучей лестнице, заходит к Алексееву, сама не зная, зачем пришла. Ее красота – крик отчаяния. Она как ваза, в которую боже упаси ставить живые цветы. Треснет, разобьется, не выдержит. Упрекает всех в разрушении друг друга и жаждет, чтобы кто-нибудь пришел и разметал ее жизнь. Тогда в ней что-то появится. Хоть что-то появится. К примеру, арбузная мякоть, которой можно подсластить сближение чужих.
Чехов был уверен, что Елена Андреевна, соберись она в лесничество, на свидание, вот так же ушла бы в себя. Астров бы восторгался ею, потом бы занервничал, снова вспомнил своего погибшего под хлороформом пациента. Она бы молчала, смакуя крушение своей тоски, подбирая осколки и разглядывая их на просвет.
Но ведь она не актриса, не актриса, не актриса – скрипела двуколка, увозя его на телеграф. В художественном решат, что Чехов сбрендил, – шептались черные кипарисы. Мапа подожмет губу: «Как хочешь, но это опрометчиво и глупо». Сороки будут трещать, качаясь на проводах. «Я так и знал!» – воскликнет Бунин, если зайти к нему в «Мариино» выпить.
Старик Синани, с его чутьем, возможно, и одобрил бы выбор. Он знает в Ялте всех, кроме Ольги. Мелочь, что наконец-то обошелся без мнения Исаака Абрамовича, заставила Чехова крикнуть ямщику: «Гони!».
Едва двуколка притормозила перед телеграфом, Чехов, ни на кого не обращая внимания, пробежал к девушке, попросил отбить срочную Алексееву:
«Играть будет Ольга Леонардовна Книппер. Ищите ее где хотите. Или снимаю пьесу с репертуара. Чехов».
* * *
Мамин чемодан едва поместился между кроватью и диваном, который Аня назвала «Софочкиным».
– Софа́, говоришь? Рухлядь. Я не понимаю, что это за квартира, – мама ерзала на диване, отчего пружины пели на все лады. – Руслан не дал денег нормальную снять?
– При чем тут? Это историческое место, Книппер…
– Зачем ты влезла в это издательство? Найди уже работу в офисе, господи, ты же умная была.
Мама развешивала в гардеробе свои южные наряды: льняные платья, шелковые туники, какой-то полосатый пиджак.
– Он тебя замуж звал, я не пойму?
Золотые пуговицы стукнулись о подслеповатое зеркало. Приложив пиджак к себе, мама отшатнулась: отражение сплошь в черных язвочках.
– Мам, в душ пойдешь – там горячую воду подождать надо…
Мать смотрела на нее с жалостью. Особенно на затертые колени джинсов.
Аня положила второй ключ на стол, сунула ноги в кроссовки, выскочила за дверь.
Успокоилась она только на Кирова. Шла по улице нарочно медленно, вдох-выдох, но чувствовала, как тянет горло, когда переглатываешь. Дважды возле нее притормозила маршрутка № 9: садись-подбросим. Она только головой помотала. Блеснул серебристый купол с крестом и угол белой стены.
Аня поднялась к храму Великомученика Федора Тирона. Ялтинцы называют его «Федоровская церковь». За калиткой курили несколько мужчин в темных пиджаках. Из храма, стоявшего задом к калитке, неслось заупокойное: «Души их во благих водворятся». Аня прошла по мощеной дорожке, приблизилась к открытым церковным дверям. Фотографировала паутину, штопавшую треснутую по углам штукатурку. И тут на нее зашикали: «В сторонку, девушка! В сторонку». Те, что курили, теперь выносили на плечах гроб. Снизу, булькая и взрыкивая, подползала к ограде газель. В притворе были сложены мешки невыносимо лилового цвета, крупно надписанные «Штукатурка цементная». Процессия едва протиснулась, мешки чиркнули по брючинам мужчин. Из церкви вышли старуха, женщина в черной шляпе, двое подростков, девушки в темных очках, шепотом обсуждавшие нянечек в детском саду, и рыжий священник.
Аня прошла внутрь. В храме – никого. Но ощущение, что отсюда только что вынесли покойника, было сильнее чьего-то присутствия.
Ближе к алтарю – окна в пол, сплошь заставленные горшками герани и пальмами в кадках, как в поселковой школе. Возле цветов, перегородив правый придел, растопырилась сушилка для белья. На ней сохли белые полотенца и какая-то наволочка с больничной, поблекшей печатью. Ане захотелось выбросить всё это вон из храма, который Чехов восстанавливал с отцом Василием. Отвернулась.
На противоположной стене увидела необычную, прозрачно-синюю икону. Будто окно открыли в вечернее небо. Богоматерь, обрамленная снизу полумесяцем, была в венце, смуглая и загадочная. Нитка жемчуга, неровного, крупного, висела поверх образа и в то же время как бы у Богоматери на груди. Аня знала, что драгоценности жертвуют образам за исполнение обета. Других украшений на иконе не было.
Надпись «Остробрамская» выведена такими завитками, что не сразу и прочтешь.
– Панихиду закажете?
Аня вздрогнула. У самой двери, за прилавочком, как сверчок, пряталась старуха.
– За кого? – спросила Аня.
– По умершим. Батюшка только-только говорил, если кто мерещится из покойников – знак верный: душа его, значит, молитвы просит, – не дожидаясь ответа, старуха раскрыла потрепанную тетрадку. – Ну, давайте, какое имя.
У Ани само вылетело:
– Антон.
– Крещеный? Не самоубийца? Сорокоуст – сто пятьдесят рублей.
– Погодите, не надо.
– Дешевле нету. У нас еще Чеховы, живы были, велели не задирать требы, – старуха снова занесла шариковую ручку над тетрадкой. – Антоний?
– Нет, нет, не надо.
Аня развернулась и, налетев на мешки, отчего ее обдало облаком пыли, выскочила из храма. Отряхиваясь, кашляя, она не могла представить Чехова ни в гробу, что вынесли эти квадратные пиджаки, ни в ящике для устриц, в котором Ольга везла тело мужа из Баденвайлера на родину.
* * *
Как только отыграли в Севастополе «Дядю Ваню», Ольга, оставив корзины ненавистных роз в меблированных комнатах, поплыла в Ялту морем. Волна была высокая, но пароход все-таки отправился. Чехов, как она узнала, успел накануне на ночной рейс.
Когда Ялта, со всех сторон теснимая горами, суетливая, как жук в ладонях, зарябила впереди, Ольга еще не знала, где остановится. Как ведущая актриса МХТ, наделавшего этой весной столько шуму в Крыму, она могла поселиться хоть в «Мариино», в номере люкс, с видом на море. Или принять одно из приглашений «погостить»: телеграммы и письма, доставленные в гримерку, раздували ее сумку изнутри. Она хмыкнула, ощупав конверты: храню все бумаги, по-немецки, как папаша.
Пароход прибыл рано, обогнал расписание. На молу пустынно, лишь татарин продает связки сушеного перцу. Держит одну на шее, поверх белой рубахи, – так, что с верхней палубы его грудь точно исполосована, истекает кровью. Ольга морщится. И тем не менее, пока сгружают на причал ее саквояжи, глубоко втягивает ноздрями пряность.
– Барыня, купи.
И она купила. В подарок на кухню Евгении Яковлевне.
Потом, заставив ямщика ждать ее добрых полчаса, прошлась по набережной до Верне; велела упаковать ей коробку пирожных, чтобы ни одна кремовая розочка не смялась.
Две генеральши зашептались: «Это же Книппер! Какая? Та самая». Мальчик в матросском костюмчике, науськанный мамашей или тетушкой, подошел к Ольге, протянул открытку – ее портрет. Удачный снимок: этакая умница сидит, облокотившись, за столом, подбородок держит на скрещенных ладонях, смотрит прямо в душу. Именно этот снимок она посылала Чехову после премьеры «Дяди Вани» в Москве, но ответа не получила. Мальчишка откинул гюйс, которым ветер залепил ему пол-лица, и, потоптавшись, сказал: «Autographe s’il vous plait».