Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. <…> Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, – это герои Записок из подполья, Свидригайлов в Прест[уплении] и Нак[азании] и Ставрогин в Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д[остоевский] здесь ее читал многим.
При такой натуре он был очень расположен к сладкой сантиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.
Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, – только давит меня!
Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно, не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно при близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния – может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д[остоевского], я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность – Боже, как это противно!
Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.
Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д[остоевскому] Но не нахожу и не нахожу!
Вот маленький комментарий к моей Биографии; я мог бы записать и рассказать и эту сторону в Д[остоевском]; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем!
1883. 28 ноября. СПб».
7.13. Причина
Трудно даже предположить, почему этот «герой литературного поприща», с которым Страхов переживал лучшие минуты в жизни, уход которого оставил в его душе «чувство ужасной пустоты», вдруг стал вызывать у него такое отвращение.
Но у меня есть одна версия.
Среди материалов, которые Анна Григорьевна передала Страхову для подготовки биографии Достоевского, была заметка о самом Николае Николаевиче, датированная 1877 годом.
В ней Достоевский писал:
«H. H. С<трахов>. Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе «Жених», об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув двух мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми и взыскательными. Это придает уже вполне дурацкий вид, и еще немного, они уже переделываются совсем в дураков – и так на всю жизнь. Главное в этом славолюбии играют роль не столько литератора, сочинителя трех-четырех скучненьких брошюрок и целого ряда обиняковых критик по поводу, напечатанных где-то и когда-то, но и два казенные места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь. Никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать».
7.14. Причина
Возможно, Достоевский озлобился на Страхова, потому что тот настаивал, что англичанки красивее русских женщин (когда речь заходила о России, Достоевский словно терял рассудок; впереди его ждало много горячих споров на эту тему, особенно с Тургеневым).
Но какова бы ни была причина, побудившая Достоевского написать эти строки, гораздо хуже было то, что Страхов их прочитал.
Он прекрасно понимал (и признавался в этом в письме Толстому), что и сам может вызывать отвращение. Так оно и произошло.
Это невообразимое письмо Страхова, пролежавшее в архиве Толстого тридцать лет, было опубликовано в журнале «Современный мир» в 1913 году, когда уже покинули этот мир и Достоевский, и Страхов, и Толстой.
Но была еще жива Анна Григорьевна, и биограф Достоевского Леонид Гроссман спросил у нее, что бы она сделала, если бы жив был Страхов.
«Если бы Николай Николаевич был жив, – ответила Анна Григорьевна, – я, несмотря на мои преклонные годы, немедленно бы отправилась к нему и ударила бы его по лицу за эту низость».
Но ответ Страхову в свое время уже дал Лев Толстой.
7.15. Ответы Толстого
Ознакомившись с биографией Достоевского, Толстой написал Страхову, что впервые понял «всю меру ума» Фёдора Михайловича: «Чрезвычайно умен и настоящий. И я все так же жалею, что не знал его».
Что касается собственно письма Страхова, то оно «очень грустно подействовало» на Толстого и разочаровало его.
Страхова такой ответ не удовлетворил, и в следующем письме он снова возвращается к фигуре Достоевского.
«Достоевский, – пишет он, – создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человеческая. К такой ошибке я неспособен, я не могу не объективировать самого себя, я слишком мало влюблен в себя и вижу хотя отчасти свои недостатки».
На что Толстой отвечает:
«Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! Результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но и иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее. – Не только в художественных, но в научных философских сочинениях, как бы он ни старался быть объективен… <…>…Мы видим, я вижу душу только, ум, характер человека пишущего».
После этого письма разговоров о Достоевском Страхов больше не заводит. Мы тоже можем закрыть скобку, посвященную Страхову, и вернуться к Достоевскому.
Указ о его помиловании был подписан 17 апреля 1857 года, и теперь он снова мог печататься под своим именем. Оставалось только дождаться разрешения вернуться в Петербург, где он начнет писать и публиковать романы и рассказы, постепенно вырастая в того писателя, каким мы его знаем.
8
Новые романы
8.1. Вечеринки
Когда я учился в университете, моя подруга Элизабет, которая сейчас живет в Австралии, считала меня слишком серьезным, о чем не преминула сообщить моему другу Джакомо, чье нынешнее место проживания мне неизвестно. Думала она так потому, что каждый раз перед экзаменами я говорил: «Все, на месяц засяду дома» – и действительно, проводил месяц в четырех стенах – ни вечеринок, ни кино, ни вечерних вылазок. Только занятия, и из дома ни ногой.