По окончании чтения этой бумаги с нас сняли саваны и колпаки».
6.6. Сразу после
Хотя имя Достоевского в воспоминаниях Ахшарумова ни разу не звучит, на Сёменовском плацу они стояли бок о бок, разделяя общую участь. Смертный приговор Достоевскому был заменен четырьмя годами каторжных работ с последующей военной службой в чине рядового, без возможности продвижения по служебной лестнице.
Сразу после несостоявшейся казни, в тот же день, 22 декабря 1849 года, Достоевский писал брату Михаилу:
«Сейчас мне сказали, любезный брат, что нам сегодня или завтра отправляться в поход. Я просил видеться с тобой. Но мне сказали, что это невозможно, могу только я тебе написать это письмо, по которому поторопись и ты дать мне поскорее отзыв. Я боюсь, что тебе как-нибудь был известен наш приговор (к смерти). Из окон кареты, когда везли на Семен<овский> плац, я видел бездну народа, может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня. Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!»
Каково это было – стоять на Сёменовском плацу 22 декабря 1849 года, в мороз, без шапки, ожидая неизбежной смерти? И каково это было – внезапно узнать, что вместо смерти тебе дарована жизнь?
В тот день Достоевский, как он признается брату, всем сердцем, всей свой плотью и кровью ощутил, что прощается с жизнью литератора, непоследнего человека в обществе, посвятившего себя высокому искусству, и для него начинается жизнь каторжника, у которого нет ничего, кроме его сердца, его плоти и крови.
6.7. Реальность
Летом, в июне-июле, уже много лет я организую поездки в Россию под конец сезона белых ночей.
Я вожу поклонников русской литературы по адресам, где рождались те или иные произведения, и, оказываясь на месте, зачитываю отрывки из них или рассказываю историю создания.
Например, в Столярном переулке в Петербурге я зачитываю фрагмент из очерка Иосифа Бродского «Путеводитель по переименованному городу», написанного в 1979 году, в котором он, в частности, отмечает, что к середине девятнадцатого века в Санкт-Петербурге «русская литература сравнялась с действительностью».
В том же 1979 году в Ленинграде, проходя мимо бывшего здания Третьего отделения (то есть охранки), где судили Достоевского, наверняка можно было услышать, как об этом рассказывают туристам. С большой долей вероятности, проходя мимо дома, «где персонаж из Достоевского – Раскольников – зарубил старуху-процентщицу», тоже можно было столкнуться с туристами, которым рассказывают о Раскольникове.
То есть вымысел человека, стоявшего на плацу без шапки и без головы, уже «срезанной с плеч», оказался более реальным, по мнению Бродского, чем сама реальность.
Среди прочих интересных мест я обязательно привожу группу на Сёменовский плац (сегодня он носит название Пионерской площади) и зачитываю там не реальные свидетельства (например, воспоминания Ахшарумова), а плоды писательской фантазии, а если точнее, тот эпизод из романа «Идиот», в котором князь Мышкин рассказывает, что произошло много лет назад с его автором, то есть с Достоевским.
Князь Мышкин вспоминает, как познакомился с человеком, который «был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет.
Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, – так кто же? Где же? Все это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжелей, как беспрерывная мысль: „Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!“ Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили».
После этих слов князь замолкает, и все ждут, что «он будет продолжать и выведет заключение». Но он молчит, и тогда у него спрашивают, закончил ли он рассказ, после утвердительного ответа ему задают вопрос об этом помилованном человеке: стал ли он жить полной жизнью, не теряя ни минуты, как представлял себе, мечтая о помиловании? Нет, отвечает князь, «он вовсе не так жил и много, много минут потерял».
Но именно ради таких ощущений, ради тех нескольких мгновений, когда он не мог оторвать глаз от позолоченной крыши собора, я привожу в Петербург поклонников русской литературы; ради этого я и организую туры под названием «Gogol-карты», которые очень люблю.
6.8. Жестокость царского режима
Когда я рассказывал об аресте Достоевского раньше, до того как приступить к этой книге, я объяснял, что его приговорили к смертной казни за публичное чтение письма некоего критика (выше я об этом уже рассказывал). «Представьте, – говорил я своим слушателям, – что я сейчас прочитаю письмо какого-нибудь критика. Что в этом предосудительного?» – спрашивал я (по-моему, этот вопрос я тоже уже задавал).