«Стало быть, это ее тайна, и тайна не простая, – думал Шумский. – Недаром она все Богу молилась, недаром тревожилась и волновалась, когда решалась… Но, в конце концов, все-таки вышла глупость… и глупость»…
Исчертив целый листок бумаги фигурками, домиками с деревцами и чертенятами с рожками, выведя большой профиль мужчины, чрезвычайно смешной и чрезвычайно похожий на барона Нейдшильда, Шумский бросил карандаш, бросил трубку, встал, потянулся и, приотворив дверь, крикнул в коридор:
– Копчик!
При появлении лакея он прибавил:
– Пошли сюда дурафью Лукьяновну.
Авдотья явилась тотчас и так же, как Шваньский, встала у дверей. Шумский сел на то же место дивана и, улыбаясь, вымолвил:
– Ну, Бог с тобой. Прошло на тебя мое сердце. Может, ты хотела в самом деле услужить, да наглупила. Иди сюда. Садись вот.
Авдотья ёжилась на месте, утирала рот пальцами и не двигалась.
– Да ну, не ломайся. Не люблю я этого. Сказано, Садись, ну и садись. Иди сюда.
По тону голоса своего питомца Авдотья поняла, что ее не просят, а приказывают ей садиться, конечно, для своего, а не для ее удобства. Женщина приблизилась, села на кончик указанного кресла и стала смотреть на своего питомца, Шумский тоже внимательнее глянул в лицо мамки.
Авдотья с тех пор, что приехала в Петербург, заметно изменилась, казалось, похудела, пожалуй, даже будто постарела. Глаза смотрели тускло, отчасти пугливо, отчасти тоскливо. Боязнь и тревога сказывались ясно во всем лице и во всей ее фигуре. Боязнь своего барина-питомца, тревога о том, что совершается и должно совершиться при ее содействии.
Авдотья отлично отгадала, что будет, если выкрадут Пашуту. Она знала почти наверно, что заменит девушку и, следовательно, знала, что ей придется исполнять прихоти барина, быть может, преступные, во всяком случае недозволяемые законом. Авдотья уже серьезно вздыхала и горевала о том, что на старости лет доживет до беды бедовой и, пожалуй, из-за своего причудника-барина попадет в Сибирь. Он, любимец графа Аракчеева, во всем останется невредим, чист, «как с гуся вода», а она за него пойдет в ответ.
Позванная теперь для объяснений после многих дней, в которые Шумский ни разу не взглянул на нее, не только не говорил с ней, именно теперь, когда захваченную Пашуту заперли в чулане, Авдотья сразу поняла, что беседа с барином будет не простая.
И она не ошиблась.
– Ну, слушай, Дотюшка, – начал Шумский тем же деланно-ласковым голосом, каким когда-то заговорил с мамкой вскоре после ее приезда в Петербург.
Звук голоса, улыбка и лицо питомца были те же, что и тогда; но в тот раз Авдотья прослезилась от умиления и радости. Ласка дорогого барчука заставила тогда встрепенуться в ней сердце, всю душу «вывернула» ей. Теперь же этого не было. Теперь этот ласковый голос и это лицо ее Мишеньки показались ей неискренними.
«Нужда ему во мне, вот и надо закупить. Да не дорогой ценой и купить-то хочет. Назвать разика три Дотюшкой да и послать на каторгу. Экий добросердый какой!» Так почти с иронией думалось мамке-Авдотье.
Разница между ее чувствами в первое свидание после приезда и теперешним была огромная, и сама Авдотья не могла бы сказать, что переменило ее. Отношение к ней резко насмешливое или грубое ее питомца, или все что с рыданиями, страстно и горько объяснила ей Пашута, или, наконец, вечно стоящий перед ее мысленным взором, даже снящийся ей иногда, чудный, ангельский лик этой барышни, этой «барбанесы». Быть может, и в самом деле, более всего подействовала на женщину личность молодой девушки, быть может, и она в ее годы уже была под влиянием чарующей прелести, доброты и красоты баронессы Евы.
Между тем, покуда Авдотья, грустно глядя на своего питомца, путалась тоскливо и тревожно в своих собственных чувствах, Шумский уже говорил, рассказывал и объяснял все то, что он намерен был требовать от мамки.
Прежде всего Авдотья должна была отправиться к баронессе с письмом от Пашуты. Письмо будет, конечно, подложное, написанное другим, но Авдотья должна сказать, что Пашута, вдруг уехавшая в Грузино по делу о своем выкупе, сама передала Авдотье это письмо. Мамка должна была предложить баронессе на одну лишь неделю заменить свою приемную дочь. В случае несогласия баронессы, она должна была пустить в ход все, чтобы только добиться своей цели и остаться.
– Хоть в ногах ползай, хоть плачь и вой, хоть всеми святыми божись и черту заложись, а оставайся и не смей ворочаться. Это уже как знаешь! – объявил Шумский решительно и сурово.
Затем он кратко, и как бы слегка смущаясь, объяснил Авдотье, что она через два дня, заслужив общее доверие и общую любовь всего дома, от самого барона до людей, должна явиться к нему в сумерки за другим приказанием, которое и должна будет в точности исполнить.
– Самое пустое дело, Дотюшка. То же, что стакан воды выпить. Но дело, прямо скажу, важное. Если все удачливо кончится, то помни, на всю мою жизнь я буду тебе всем обязан. Ты мне будешь все одно, что родная. Поняла ли ты?
Авдотья взглянула на своего Мишеньку и ничего не ответила, так как она думала почти совершенно иное. Ей думалось, что она и так положила напрасно несколько лет своей жизни на обожание Мишеньки, проведя несколько сот, а может быть, и тысяч ночей над его изголовьем без сна и спокойствия, в особенности, когда он, случалось, хворал. Если за всю эту беспредельную любовь и материнскую ласку он теперь столько же любит ее, как и Ваську-Копчика, то вряд ли станет она ему родной за то, что сделает для него какое-то негодное, грешное, почти душегубное дело.
– Аль ты не поняла? – нетерпеливо вскрикнул и как бы разбудил женщину Шумский.
– Поняла, Михаил Андреич. Что же тут? Поняла, – виновато отозвалась женщина.
– Так чего же, вылупя глаза, сидишь. Боишься, что ли, чего? Так тебе нечего бояться. Я в ответе! Ты тут ни при чем. Ты приказ исполняла.
– Да что ж, ответ, – вздохнула Авдотья. – Моя жизнь и так не красна, нигде хуже не будет. И в Сибири люди живут.
– А? Вот как! – сухо и тихо вымолвил Шумский. – В Сибири! Про Сибирь заговорила. Это, стало быть, тебе Пашутка все разъяснила, благо она такая умная и воспитанная барышня. В Сибирь с ее слов стала собираться.
– Нет, я не про то…
– Ну что ж, – вдруг воскликнул Шумский. – Важность какая. Хоть бы и в Сибирь! То-то вы мамки да няньки, да все дворовые хамы! Любите, обожаете, на словах тароваты, красно говорить умеете. А чуть до дела коснется, чуть у вас, хамова отродья, попросит барин вот малость какую, хоть с ноготок свой не пожалеть. Так куда только ваше обожание девается. С собаками и с чертями на дне морском не разыщешь. Спасибо, коли так! А все-таки не думал… Думал, что ты и взаправду меня любишь.
Шумский встал в притворном негодовании, как бы даже оскорбленный, возмущенный до глубины души неблагодарностью своей мамки. Он отвернулся и стал глядеть в окно.
Авдотья быстро поднялась тоже и засуетилась.
– Что вы! что ты! Господь с тобой! Я же ничего не сказала. Я говорю – хоть в Сибирь, что за важность. Не боюсь я ничего. Что мне, я старая, век свой прожила. Я не к тому. Да и какая Сибирь. Это так к слову. Пашутка болтала и мне сбрехнулось. Ты не гневись, я баба, тебе лучше все известно. Так когда же прикажешь идти-то?
Шумский повернулся от окна. На лице его была насмешливая улыбка, которую он не мог скрыть, да и не считал нужным.
– Сообразись с мыслями. Как бы тебе сказать, приучи, что ли, себя думаньем к тому, что тебе надо будет говорить и делать. Сегодня я напишу письмо якобы от Пашутки, тебе передам, а завтра утром ступай к Нейдшильдам. Ну, вот все. Повторяю, только услужи ты мне и проси чего хочешь. Ну, любить, что ли, тебя буду. Больше-то что же? Ведь не денег же тебе.
– Какие тут деньги, – покачала головой Авдотья.
– Ну, любить буду. Не веришь?
И к удивлению Шумского Авдотья вдруг прослезилась, потом начала плакать, а затем уже совсем разрыдалась, всхлипывая и потрясая плечами. Что заставило ее сразу разрыдаться, Шумский не понимал. Но Авдотья и сама не понимала!