За большим столом на единственном деревянном стуле сидел военный. На сюртуке с высоким красным воротником, подпиравшим подбородок и уши, не было ни одного ордена, но блистал бриллиантами царский портрет. Рукава сюртука, перехваченные у кисти, закрывали его руки и виднелись только пальцы обеих рук, лежавших на бумаге. Он был коротко острижен, но курчавые от природы волосы вились барашком, лишь кое-где блестела седина. Обритое лицо, некрасивое, с вульгарными чертами, сначала поражало отсутствием какого-либо оживления, но затем тотчас же за бесстрастно холодным выражением сказывалось что-то тупое, упрямое, и будто сонливо жестокое.
Мясистый, неуклюжий, слегка вздернутый нос «дулей», как говорит народ, портил все лицо. Толстые, пухлые губы несколько смягчали жестокое выражение всего лица, но зато странные глаза своим тусклым светом производили тяжелое впечатление. Всегда наполовину опущенные веки, скрывающие зрачки, – «галачьи глаза» – делали все лицо тупосонливым и деревянно жестким.
Шумский поспешно, но бережно и не стуча ногами по паркету, обошел стол. Сидевший протянул ему руку, не поворачивая головы. Молодой человек поцеловал позумент и пуговицу края рукава и, снова выпрямившись, стал как на часах.
Временщик, не хотевший или не умевший быть отцом, хотя давно не видал сына, взглянул теперь не на него, а на столовые часы, стоявшие против него среди книг и бумаг Под прелестным амуром с крылышками, с колчаном и стрелами, часы показывали восемь минут девятого.
Граф Аракчеев, по-прежнему не поворачивая головы к сыну, слегка приподнял руку и ткнул молча пальцем на амура.
Между кудрявым, грациозным богом любви и этим властителем было так мало общего, была такая нравственная пропасть, что от движения руки «великого мира сего» амур, если бы не был бронзовым, непременно бы гадливо шарахнулся, вспорхнул и улетел из горницы.
– Виноват, задержали, – пробормотал Шумский. – Прислали! Дело важное, запоздал.
Шумский лгал.
Аракчеев знал, что он лжет.
– Справедлив закон, возбраняющий государственным мужам брать к себе на службу родственников. Гауптвахтой не напугаешь, отставить от должности не могу, выпороть и того менее. Что же! Ну и республиканство.
– Простите, – прошептал Шумский.
– Надоело, – протянул Аракчеев, как бы равнодушно и лениво и как бы про себя. – Всякий день от зари до зари всех кругом прощай. Никто своего самомалейшего долга не чувствует и не исполняет. Зараза французская вольнодумствования – всех сожрала, как ржавчина. Ну, иди, докладывай и принимай.
Шумский двинулся.
– Да смотри в оба! Ты прапора какого прежде генерала впустишь. С тебя станется. Кто там налез?
Шумский, хотя быстро прошедший горницу, мог тотчас же перечислить поименно почти всех, ожидавших приема.
– А кроме того-с, – прибавил офицер, – княгиня Аврора Александровна. Как прикажете ее просить?
– Княгиня, – выговорил Аракчеев себе под нос и слегка двинул губами, будто хотел ухмыльнуться. – Знаю, зачем. Не испугает.
Аракчеев фыркнул носом и прибавил.
– Думает, сама приехала, так я для нее колесом пойду. Помнится, когда покойный родитель привез меня сюда, отдавал в корпус, привез на поклон к этой Авроре, долго мы сидели у ней в передней с холопами. А там покуда батюшка умаливал ее оказать нам помощь, меня сдали к какой-то ключнице с бельмом на глазу, чтобы в девичьей чаем напоить. С одним чаем вприкуску я тогда и остался, а в кадеты не попал. Спасибо, другой благодетель вступился. Помнится мне, и в передней, и в девичьей у Авроры отсидел я часика два. Что же делать! Посиди и она теперь столько же.
Все это проговорил Аракчеев тихо, медленно, вяло, глядя как бы сонными глазами на пустую стену.
Шумский вошел в приемную и как бы вступил в должность. Постоянно входя и выходя из одной комнаты в другую, он докладывал Аракчееву с порога имена тех лиц, которые не были лично известны временщику.
К некоторым граф Аракчеев поднимался, и обойдя стол, стоял и тихо, вяло разговаривал, но больше выслушивал, изредка прибавляя сухо и отрывисто:
– Слушаюсь. Постараюсь. Готов служить.
Но в этих выражениях звучало совершенно противоположное; особый оттенок говорил:
«Конечно, не постараюсь. Конечно, служить не буду. Что из твоего дела выйдет, не знаю, там видно будет».
Некоторых граф отводил к окну, просил сесть на подоконник, присаживался сам и разговаривал несколько менее сухо.
Прием продолжался уже около часа. Каждый раз, что кто-нибудь выходил из комнаты временщика, Шумский снова входил с докладом о следующем лице. Прошло уже человек пятнадцать.
XXI
Доложив об каком-то невзрачном генерале, Шумский оглянул лишний раз залу, как бы размышляя о том, когда вся эта канитель кончится и вдруг вздрогнул, и ахнул почти вслух. Сердце шибко застучало в нем, как от удара.
– Господи помилуй! – искренно перепуганный произнес он мысленно.
В противоположном конце приемной, беседуя с тремя другими сановниками, стоял в мундире никто иной, как сам барон Нейдшильд.
Шумский так оторопел, так смутился, что на минуту забыл где он находится и что делает.
– Все пропало! Зарезан! – чуть не прошептал он вслух. – Вот что из твоих затей вышло, дьявол, – мысленно обратился он к той горнице, где в эту минуту вдруг раздался громкий и гневный голос Аракчеева:
– Солдат в генералы не попадает в мгновение ока, а генерал в солдаты может попасть.
Но Шумский не слыхал этой угрозы, ему было все равно, кто в кабинете временщика может быть разжалован в солдаты, он сам в эту минуту не испугался бы этого.
Сейчас, сию минуту барон Нейдшильд, поговорив со знакомыми, подойдет к нему просить доложить о себе графу Аракчееву и увидит, узнает в флигель-адъютанте живописца Андреева. Все созидаемое давно в один миг рухнет, как башня, и раздавит ее строителя.
Нейдшильд кончил беседу со знакомыми и стал оглядываться, как бы ища глазами того, кто должен доложить о нем графу Аракчееву. Кто-то указал ему на Шумского, он двинулся и стал подходить.
Молодой человек, как уязвленный, мгновенно бросился к двери комнаты, где гремел голос Аракчеева. Он чуял, что делает роковую неосторожность, входя не во время. Но что же было делать? Оставаться там нельзя, но ведь оставаться тут тоже нельзя.
Едва переступил он порог и стал подходить к столу, сам не зная зачем и что сделает, как Аракчеев обернулся к нему и выговорил резко:
– Тебе что? Вон!
Шумский как-то завертелся во все стороны между столом и дверями, совершенно как если бы собирался начать вальсировать и, наконец, двинулся снова к дверям, с тем чувством, с каким человек с высого утеса решается броситься в пропасть.
Но едва он очутился снова в приемной, в нескольких шагах от того же барона Нейдшильда, находчивость, никогда не оставлявшая его в жизни, и тут помогла.
Барон Нейдшильд уже подошел, уже вглядывался в его лицо, пристально и внимательно, уже произносил:
– Позвольте просить вас, господин офицер…
Но он запнулся, лицо его выразило удивление. Быстрые дерзкие, хорошо знакомые глаза, испуганно глянули на него. Как ни менял человека флигель-адъютантский мундир, все-таки барон глядел на этого офицера и что-то такое особенное возникало, готово было родиться в его голове.
Но в этот самый миг офицер выхватил носовой платок из кармана, закрыл им все лицо от подбородка до лба, увернулся от барона и, обратясь к лысому чиновнику с крестом на шее, выговорил:
– Доложите графу, кровь носом, не могу…
И Шумский, быстро пройдя с платком у лица мимо стоявших военных и штатских, выбежал из приемной.
– Там хоть в распросолдаты разжалуй, черт эдакий, – думал он. – Не стану я губить себя из-за твоих дурацких затей.
Шумский выбежал в переднюю, набросил шинель, и, сев в дрожки, через несколько минут стрелой подкатил к подъезду своей квартиры.
«Ну что, если узнал, – думал он, входя к себе. – Что будет, если узнал? Как я сразу не догадался схватиться за платок. Ах дьявол! Мало у него офицеров, чтобы мне при нем должность лакейскую исправлять. Чудесники, дуболомы, черти!»