– Ну, а если все обойдется счастливо! Тогда что скажешь? – вдруг вымолвил Шумский веселее и даже улыбаясь.
– Скажу: счастлив твой Бог. Подивлюся. Но все-таки скажу, что ты…
– Что…
– Что ты нехорошо поступил, т. е. извини, подло, мерзко. Не по-дворянски, а по-холопски.
– А твоя Мария из-за чего утопилась? Варшавянка? – произнес вдруг Шумский. – А позапрошлый год та, что постриглась в монастырь…
– Это совсем иное дело. Я шутил, а она полюбила сильней, думала женюся… Ну и пошла в монастырь. Но я ее не дурманил и не силой…
– А Мария вот эта, что век на груди носишь…
– Это совсем другое дело. Тут, как честный человек говорю, я был ни при чем. Это не пример. Вот тебе честное слово, не пример. Тут не было преступленья законов.
– Заладил! Закон – пугало огородное для воробьев, – раздражительно и капризно заговорил Шумский. – Нельзя жить по законам, если жить с ними нельзя. Хороши все эти законы тогда, когда в них человеку нужды нет. Исполняй закон, если он не становится у тебя поперек дороги, а который душит, давит, мертвит, жить не дает – черт с ним, по боку его, вдребезги его. И его, и все, и всех, что помеха! Зачем я на свет родился. Мучиться, что ли, как все. Нет, брат, шалишь. Не за этим. А затем, чтобы брать и взять все, что захочется!
– Да если все эдак заговорят, то ведь мир-то Божий кверху ногами станет!
– Все так не могут заговорить, на десяток людей всегда есть девять остолопов, которые с охотой рады, как волы, под всякое ярмо шеи подставлять. А если бы этот мир и перевернулся кверху ногами, то почему ты решил, что тогда будет хуже. Я думаю наоборот. Хуже того, как теперь живется людям – нельзя ничего и выдумать. А все отчего? От выдумок людских. Сами они себя связали по рукам и ногам всякими путами. А умный человек, зная, что всякий закон, обычай, правило, и все эдакое меняются совершенно чуть не с каждым столетием – не может уважать все эти перчатки людски…
– Перчатки? – повторил Квашнин, думая, что ослышался.
– Вестимо дело: перчатки… Даже веры и религии – человеческие перчатки. Придет такое время, что и религий никаких не будет. Придет!
– Да ведь и Антихрист тоже придет! – вымолвил Квашнин, хотя смутно понимал то, что говорил Шумский.
– Антихрист, – усмехнулся Шумский. – Конечно, он придет. Но придет не как враг людской, а как просветитель народов, как истинный законодатель разумных и не стеснительных законов, которые можно будет исполнять, не становясь от этого несчастным! – проговорил Шумский, оживясь.
– Вот надымил-то! – произнес тихо Квашнин. – Ведь это хуже еще Вольтеровщины! Это какое-то масонство. Ты масон, что ли, Михаил Андреевич?
– Избави Бог! – рассмеялся Шумский презрительно.
– Да порешь ты масонскую ахинею!
– Похоже…
– Похоже… Да. Они богоотступники.
– Нет, Петр Сергеевич. Я не масон. Масоны – дурни. Глупее их нет! Они говорят: надо всех людей любить, как братьев. А я всем сердцем мать свою презираю и отца ненавижу… Сестер и братьев не имел, а если бы имел, то чую, тоже не любил бы. Я никого никогда не любил и теперь никого не люблю, кроме «ее». Но себя я еще больше чем ее – люблю. Оттого я ею для себя и пожертвую. Все это просто, и ничего проще нет, как дважды два – четыре. Прощай. Домой пора. Мамка моя Авдотья ждет меня со свежими вестями от баронессы Нейдшильд!
– Как?! Что?! – вскричал Квашнин, вскакивая со стула.
– Ну да. Вот кто! Знай!
Шумский вышел в переднюю, а Квашнин остался на месте, как вкопанный!
XVI
В тот же самый вечер в доме барона Нейдшильда было темно и тихо. Барон с дочерью был в гостях. Только в крайнем окне дома виднелся свет, так как тут была комната любимой горничной баронессы. А у нее уже давно была дорогая гостья, которую она всячески угостила.
В те самые минуты, когда Шумский сидел у друга, Авдотья Лукьяновна, сытно поев и напившись чаю, сидела у приемыша, дивилась на свою Пашуту.
Когда мамка вошла в дом барона, то, не называя себя, велела доложить барышниной горничной, что к ней пришла одна женщина повидаться.
Вскоре к Авдотье в переднюю вышла какая-то барышня и, в полусумраке комнаты остановясь на пороге, холодно спросила:
– Кто ты такая?.. Откуда?
– К Прасковье я…
– От кого? Что тебе нужно?
И в то же мгновенье барышня эта, присмотревшись к пришедшей, ахнула и всплеснула руками.
– Авдотья Лукьяновна! Господи! Какими судьбами?!.
Но Авдотья в полусумраке, да еще от природы близорукая – не узнала все-таки, кто к ней бросился на шею, только голос кинувшейся к ней барышни был положительно очень знаком.
– Да я же ведь Пашута. Бог с вами. Подумаешь, вы год не видали меня.
Но Авдотья в себя не могла прийти и стояла, вытаращив глаза.
Из Грузина еще очень недавно уехала горничная Прасковья, черноволосая, румяная, пригожая лицом, с гладко зачесанными назад волосами и с длинной косой, ходившая в ситцевых платьях, которых было у нее три. Одно пестрое будничное, другое темно-серое и третье розовое для праздников.
А теперь перед мамкой стояла барышня в шелковом голубом платье и в какой-то мантильи. Волосы были обрезаны и рассыпались правильными локонами кругом головы. В ушах блестели серьги, на руке сиял браслет… Это была не пригожая горничная, а красавица барышня, генеральская дочка или что-либо подобное… Даже букли и локоны ее, пахнущие душистой помадой, показались Авдотье много чернее, глаза ее много больше и быстрее, рост много выше, стройнее… Весь вид другой…
– Да что ж это? – выговорила, наконец, мамка и чуть не прибавила: – Наше место свято.
Но эта барышня уже давно повисла на шее Авдотьи и целовала ее…
Затем она расплакалась и молча потащила свою названную мать за руку через все комнаты.
Усадив Авдотью на диванчик, она стала перед ней на колени и выговорила:
– Прежде всего, Авдотья Лукьяновна, говорите: на горе или на радость вижу я вас. Хорошую весточку или дурную привезли вы.
– Не пойму я тебя, – отозвалась женщина.
– Неужели вы за мной, волочить меня в Грузино…
– Нет. Меня выписал Михаил Андреевич.
– Зачем?
– А вот… Вот все по порядку… Погоди. Дай себя оглядеть. Что ж это ты? Ведь ты совсем… Бог тебя знает… Тебя и признать нельзя. Барышня как есть…
Пашута улыбнулась, но не весело.
– Стало, хорошо живется. Любит тебя твоя… баронесса что ль… Одевает… Холит…
– Баронесса во мне души не чает. А я ее боготворю. На нее молиться можно. Она святая как есть..
– Ну-у?.. Что ты грешишь-то…
– Такой другой на свете нет, Авдотья Лукьяновна. Увидите, узнаете, сами тоже скажете.
– Зачем же ты обстрижена-то. Не в наказанье.
Пашута рассмеялась.
– Это в Грузине Настасья наша стрижет девушек ради посрамленья их. А баронесса меня остригла ради того, что ей так нравится и мне больше к лицу. Красивее, говорит. У меня целый шкаф платьев. Глядите. А вот комод. Полон белья… А вещей-то, вещей – все мое ведь. Все…
– Да разве это твое все…
– Это моя горница.
– Твоя?! Я чаяла – мы в ее горнице сидим? Эта? Твоя! И все это твое… Ну-у!..
Авдотья Лукьяновна развела руками.
Расспросив любимицу еще подробнее, женщина узнала, что баронесса, вероятно, действительно обожает свою горничную, потому что обращается с ней скорее, как с сестрой, нежели с прислугой. Она уже выучила Пашуту читать и писать по-русски, хотя русский язык ей и самой не родной. Но вместе с тем, та же самая Пашута уже очень изрядно выучилась говорить и на родном языке своей барышни.
– Это по-чухонскому-то? – ахнула Авдотья.
Похвастав своей барышней и ее привязанностью, затем своим имуществом и новыми познаньями, Пашута еще более удивила Авдотью своей властью в доме. Желая угостить названную мать, Пашута приказала подать к себе в горницу целый «господский» обед. Авдотья дивовалась, но вместе с тем и покушала не спеша и плотно. Затем женщина и девушка сели за самовар, и Пашута снова начала рассказывать про свое житье-бытье. Она передала Авдотье, что могла бы быть безмерно счастлива и на всю жизнь, а между тем, плачет всякий день. Причина была простая. Барон писал графу Аракчееву, что желал бы выкупить на волю девушку дочери, но граф даже не ответил. Через брата своего Василия она знала, что Настасья Федоровна писала сыну об этом, говоря, что граф не желает ее отпустить на волю. Вместе с тем, молодой барин, поставив ее на место к баронессе, имел свои тайные виды и теперь ей одно остается – опять топиться, как в детстве.