Будь он американцем, я бы заподозрил, что его привлекает мой титул: русский великий князь, рассуждающий о спиритизме, способен привлечь публику не меньше, чем говорящая обезьяна. Но в Швейцарии никогда не преклонялись перед титулами. Ее жителям достаточно было открыточной красоты своих озер. Там потакали вкусам не таких известных клиентов: молодоженов и сентиментальных торговцев.
Поскольку читать лекцию предстояло в Цюрихе, в немецкоязычной части страны, мне пришлось перевести содержание книги на немецкий язык, на котором я не говорил с 1914 года. Я с благодарностью вспоминал моих суровых наставников, которые не жалели наказаний, внушая мне всепоглощающую важность немецкой грамматики. Когда я услышал собственный голос, который обращался к слушателям по-немецки, я невольно вспомнил стишок, с помощью которого можно было запомнить, какие предлоги нужно употреблять с разными немецкими падежами:
Oder auf die Frage wessen
doch ist hier nicht zu vergessen
dass bei diesen letzten Drei
auf der Dativ möglich sei
[63].
Выступая – моя лекция продолжалась пятьдесят пять минут, – я старался не смотреть на лица зрителей. Впервые в жизни я стоял на кафедре и обращался к людям, которых никогда прежде не встречал. Когда лекция закончилась и я предложил задавать вопросы, служитель передал мне записку:
«Я приехал из самого Берлина, чтобы послушать вас, а вы ни разу не взглянули на меня! P. S. В заключительной части лекции вы все время путались во временах. Например, следовало сказать: „würde für Ende Juli festgesetzt“, а не „war“…»
Только тогда я поднял глаза и увидел улыбающееся, румяное лицо моего старого друга, известного немецкого археолога, сидевшего в первом ряду. В последний раз мы с ним виделись в 1911 году в Трабзоне, где он возглавлял финансируемую мною экспедицию.
До полуночи мы рассказывали друг другу все, что случилось с нами между Трабзоном и Цюрихом. Он не скрывал изумления. Для него, как и для всех немцев, казалось невероятным, что представитель царской семьи читает лекции в Швейцарии, в «публичном зале». При этом для него не так много значило, что я – Романов; куда важнее было то, что моя мать принадлежала к «великому Баденскому дому».
– Кто бы мог подумать! Кто бы мог подумать! – снова и снова повторял он.
– Не сокрушайся так, – сказал я, – а лучше скажи, что ты думаешь о теме моей лекции.
Что ж, он охотно поделился своим мнением. Русские всегда были сумасшедшими. Профессор был убежден, что ни один Гогенцоллерн не смог или не захотел бы читать лекцию на такую безумную тему. История? Да, пожалуйста. Политическая философия? Возможно, хотя он не считал, что представителям царских семей стоит опускаться до уровня бывших президентов и отставных премьер-министров. Но спиритизм? Он отказывался воспринимать тему всерьез. Будучи старше меня и в прошлом немало получив от моих щедрот, он считал своим долгом предостеречь меня.
– Подумай о своем будущем! – воскликнул он, и я заказал еще одну бутылку мозельского.
5
О будущем я думал, думал непрестанно. Хотя тогда еще не был уверен в своей способности адекватно выразить свои мысли, я продолжал работать. Одну за другой я опубликовал несколько книг. Изданные за мой счет, они отражали мои тогдашние идеи, хаотичные в своей искренности и искренние в своем хаосе.
Мне не нужно было ни угождать издателям, ни развлекать читателей. Я писал книги для себя и для тех немногочисленных друзей, которые удосужились их прочесть. Если бы они остались только рукописями в ящике моего стола, я не смог бы понять, что о них думают другие. Рукопись символизирует настоящее; напечатанная книга уходит в прошлое. Сидя за пишущей машинкой, я всегда думаю о себе и о книге как о чем-то цельном:
«Я пишу книгу».
«Я непременно должен посмотреть то французское слово».
«Надеюсь, я ясно выразился».
Но когда книга приходит из типографии и я листаю страницы, она отделяется от меня. Становится незнакомкой, которую я когда-то знал. Многие абзацы мне не нравятся. Я морщусь и говорю:
– Плохо получилось. Недостает ясности. Она безнадежно запутана. Не нужно было так выражаться.
С каждой последующей книгой меня все больше поглощает тема, и я все менее уверен, что сумею достойно отразить ее. Волновавшие меня мысли были убедительными, как видение, как мечта, но в напечатанном виде они казались безнадежно догматичными. Перечитывая произведения выдающихся английских и французских спиритистов, я понимаю, что и они не всегда справлялись с поставленной перед собой задачей, хотя их мастерство было более отточенным. Им тоже не удавалось подобрать слова, которые звучали бы искренне и передавали пыл душевных исканий. Закон Любви, изложенный на бумаге, напоминал доктрину нетерпимых пророков или собрание банальностей. Если не считать нескольких романистов, которые совершенно неверно понимали природу и цели практики спиритизма, ни одному писателю, который брался за эту тему, не удавалось воспроизвести то неповторимое сочетание совершенно реалистических фактов и религиозного экстаза, который характеризует подлинно спиритическое переживание. Сэр Оливер Лодж слишком хорошо помнит об аргументах своих коллег-ученых, а покойный Конан Дойл впустую растрачивал силы, увязнув в трясине псевдоспиритического жаргона.
К сожалению, я не спешу рассказать об одном конкретном случае, имевшем место летом 1925 года, когда я направлялся в Абиссинию. Дело происходило в отеле «Мена» в окрестностях Каира. Понимаю, что приводить здесь тот случай бессмысленно, и рассказ мой лишь насмешит американских книжных критиков. Никогда, ни прежде, ни потом, не получал я столь убедительного доказательства того, что общаться с потусторонним миром можно. Целых пятнадцать минут по часам я беседовал с одной очень дорогой для меня в юности личностью; она пришла, чтобы утешить меня в моих страданиях. В том случае медиума не было, как не было и атрибутов, обычных для спиритического сеанса; не было «экспертов», способных вмешаться и дать свое толкование. Со мной находились лишь несколько знакомых, поверхностно заинтересованных в моих опытах.
Мы сидели в комнате, окна которой выходили на пустыню; полная луна светила так ярко, что мы различали лица людей во дворе внизу. Фигура духа была видна отчетливо, а голос был ясно слышен. В ее личности невозможно было ошибиться. Она говорила по-русски с тем своеобразным, неподражаемым акцентом, который был свойствен только ей в те дни, когда она еще находилась среди нас.
– Ах, какой болезненно яркий свет! – были ее первые слова.
Потом она заговорила; ее речь продолжалась несколько минут. Лишь один раз ее перебил один мой друг, который настаивал на получении «дополнительного» доказательства. Он задал ей вопрос, ответ на который, как ему было известно, знали лишь я и она. Она его пожалела и назвала рабом самой нетерпимой из всех религий – скептицизма. Потом она продолжала говорить о Египте и о том, что нас окружало.
– Но что такое то, что мы называем «смертью»? – спросил я. – Что случится со мной после того, как меня признают «мертвым»?
– Ты перестанешь замечать течение времени, – ответила она. – Там, где нахожусь я, времени нет.
– А помимо этого останусь ли я собой?
– Навсегда, навечно.
– Смогу ли я встретить тех, кого потерял?
– Если ты любишь их на самом деле, ты их встретишь. Но если ваша привязанность существовала лишь в силу привычки, ты их не встретишь. Они там же, где я, но я могу узнать лишь немногих из них.
– Не потому ли я никогда не получаю вестей от других, но мне всегда удается общаться с тобой?
– Да.
Потом она исчезла так же внезапно, как и появилась. Мы вышли на балкон и оставались там до конца ночи. Гиды конторы Кука бегали туда-сюда по залитому луной двору; они будили большую группу пожилых англичанок, которые приехали полюбоваться восходом солнца в пустыне.