Корсаков больше не мог терпеть гламурного блеска витрин. Круто свернул во дворы, быстрым шагом прошел через загустевшую темноту, вынырнул на проспекте. Перебежал на другую сторону, опять дворами проскочил к набережной.
Только увидев вороненую сталь ночной Москва-реки, сбавил шаг.
Сел на крутом откосе прямо на землю. Искать скамейку уже просто не было сил.
Пахло здесь совершенно не по-городскому: близкой рекой, свежескошенной травой и ночной свежестью.
Всю перспективу портил новым мост, первый клин в будущем лужковском парадизе, очень патриотично названным «Москва-Сити». Труба из стекла, протянувшаяся между берегами, и две белые башенки на ее окончаниях, на фоне Красной Пресни смотрелись, как вставная челюсть во рту старика.
Корсаков закурил, зло прищурился на стеклобетонное чудо новостроя.
«Интересно, если бы мэр Лондона назвал новый бизнес-центр, например, „Тауэр-Градом“, его бы сразу горожане в Темзе утопили, или ждали бы перевыборов?» — подумал Корсаков.
Он сплюнул, и упал спиной в траву.
Звездное небо качнулось и замерло над ним.
Он почувствовал себя маленьким, безнадежно, ничтожно маленьким существом, распятым на безбрежном шаре, что несется в холодной бездне сквозь бриллиантовые высверки звезд.
Под откосом шла дорога вдоль набережной. Всегда пустынная, просматриваемая от начала в конец, она служила местом для конспиративных встреч и тайных свиданий. Вот и сейчас кто-то из авто-любовников, припарковавший машину в густой тени деревьев решил усладить слух своей дамы романтической песней «Сплина».
…И черный кабинет.
И ждет в стволе патрон.
Так тихо, что я слышу,
как идет на глубине
вагон метро.
На площади полки.
Темно в конце строки.
И в телефонной трубке
Этих много лет спустя —
одни гудки.
И где-то хлопнет дверь.
И дрогнут провода.
«Привет!
Мы будем счастливы теперь
И навсегда…»
Игорь закрыл лицо ладонью. Пальцы окунулись в горячую влагу, затопившую глазницы.
«Ничего страшного, — успокоил он себя. — Я имею право побыть слабым. Никто не видит. Никто не добьет. Хоть ненадолго можно, даже нужно отпустить пружину. Иначе сорвусь. А взялись за тебя, Игорь, всерьез. Почти как в прошлый раз. И еще не ясно, по чью душу прибежала белая сибирская лисичка с неприличным имечком — Писец».
Земля ощутимо качнулась. Показалось, что лежит он на спине гигантской черепахи, плывущей по черным водам, в которых отражаются созвездия всех семи небес.
И до того момента, когда черепаха очередной раз в миллион лет нырнет, чтобы смыть с панциря тлен жизни, остался лишь один вдох…
* * *
И снова казематный мрак. И снова сосущий холод ползет со стен, ледяным саваном окутывает тело.
«Анна, Анна, Анна…»
Сердце еда дрожит в груди.
Холод тяжкой глыбой лег на грудь, не вздохнуть, не выдохнуть. Особенно трудно было вздыхать: воздух не держался в выжженных горячкой легких, рвался наружу сиплыми клочками кашля, да еще с такой болью, что, казалось, калеными крючьями рвут легкие и тащат их кровавые ошметки через горло.
Корсаков осторожно всасывал липкий воздух через ноздри. Боялся разбудить кашель.
По бедрам, ниже он ног уже не чувствовал, ползло ледяное омертвение. Сознание очистилось от чахоточного бреда, словно голову насквозь пронзил студеный сквозняк, и Корсаков с какой-то страшной бесстрастностью понял, что умирает. Отмучался.
Приподнял безжизненные веки, и в свете коптилки разглядел темную фигуру сидевшего в изножье его постели человека. На груди у черного человека блеснул крестообразный блик.
Корсаков разлепил спекшиеся губы. Человек придвинулся, и стал отчетливо виден крест на его груди.
— Ба-тю-шка, — шершавым, непослушным языком прошептал Корсаков.
И понял, что сил сказать больше у него нет. И времени почти уже не осталось. Смерть кралась все выше, высасывая тепло из переставшего сопротивляться тела. Уже словно лед приложили к животу, и струйка холода стала забираться под грудину.
«Дойдет до сердца — и финита ля комедия», — спокойно, будто не о себе, подумал Корсаков.
Он пошарил в тряпье, что навалили на него, чтобы сберечь остатки тепла.
Священник придвинулся еще ближе. В полосу слабого света коптилки вплыло морщинистое, как сухая груша, лицо. Бороденка редкая, неопрятная, как старая мочалка. Зато глаза добрые и всепрощающие. Такие бывают у деревенских мужичков, любомудро махнувших на все рукой: на себя, на барина, царя, даже в глубине души на самого Господа Бога. На всех разом, и живущих не умом, а сердцем.
— Покайся, сынок, облегчи душу, — на распев прошептал батюшка. — А коли сил нету, так просто лежи. Готовься. Я тебе потом «глухую исповедь» сотворю, не беспокойся. Не в покаянии дело-то. Э-эх, жизни не хватит все грехи вспомнить. Да кто их помнит-то! Покаяние, сын мой, оно от «покоя» идет. Значит, в покое человек отойти должен. И нечего его разговорами изводить. Вот и лежи себе тихо.
Корсаков одеревенелыми пальцами вытащил из складок арестантской одежды свернутый в трубочку листок. Сунул в ладонь священнику.
— Что мне с ним делать-то? — спросил батюшка.
— Чи… чи… Тать, — выдавил Корсаков.
От усилий закружилась голова и свинцом налились веки. Он несколько раз сморгнул, выдавливая накопившуюся под ними жгучую влагу. Распахнул глаза и посмотрел в лицо священнику так, как смотрел в глаза некогда своим гвардейцам, когда замечал, что те начинали праздновать труса. Не одного усача от такого взгляда прошибал горячий пот, и по глазам читалась, что в этот миг он боится гнева командира больше, чем всей шрапнели на свете.
Батюшка мелко перекрестился и зашуршал бумагой.
«Подателю сего лично в руки княжны Анны Петровны Белозерской-Белозерской полагается вознаграждение, кое будет угодно выплатить ему госпожой Анной Петровной», — долетел до Корсакова голос батюшки.
«Анна, Бог мой, Анна!» — слабо колыхнулось сердце.
«Анна, Бог мой, Анна! — вторил ему голос. — Мне нечем отплатить за твою любовь. Она для меня — дар бесценный. Но, увы, и тяжкое бремя. У меня отнято все. Ни достояния, ни имени, ни чести. Жизнь моя вот-вот оборвется. И лишь на краю могилы я смею открыть тебе тайну, которую при других обстоятельствах унес бы с собой.
Душа моя, любовь моя, Анна! Тебе следует, не медля, обратиться к князю Мандрыке. Напомни ему об услуге, оказанной неким корнетом князю К. осенью двенадцатого года. Дело давнее, но он должен помнить. А коли так, то те, кому была оказана услуга, пусть сделают все, чтобы плод нашей любви никогда не узнал бремени бесчестья. Не спрашивай, душа моя, как мне открылось твоя тайна. Там, где сейчас обретает моя душа, видно многое…»
Монотонный голос священника стал слабеть и удаляться, а вместо него в уши Корсакова хлынул колокольный перезвон и ангельское пение. «Дева Мария, радуйся!» — слаженно тянули голоса певчих.
К глазам Корсакова поплыло густое облачко золотого света. Уже у самых глаз оно разлапилось и стало крестом.
Он почувствовал холод металла на своих губах. И улыбнулся…
* * *
Корсаков почувствовал, что улыбка щекочет губы, шершавые от кровавых корост.
Распахнул глаза. Небо поблекло и на востоке наливалось розовым. В листве оглушительно орала птичья мелюзга.
Зябко передернувшись, Корсаков сел. Огляделся.
Над мутно-черной водой плыла дымка тумана. В траве серебрились искорки росы.