Чердак – место, куда он с неизбежностью попадает после утренней разнарядки. Вот и сейчас он поднимается по лестнице, открывает чердачную дверь и, пригнув голову, ступает в полумрак. Есть особенная задумчивость в чердаках. Кажется, и часы по–другому здесь идут. Вороха ненужных вещей, которые всегда жалко выбросить. Солнечный луч пробьёт тёмный воздух, ляжет жёлтым пятном на шлак, хрустящий под ногой…
Когда телефонная линия восстановлена, он звонит на станцию дежурному технику, чтобы отметиться.
Сегодня смена Леточки Стебловой. Подсветив фонариком и найдя распределительную коробку, он достал из кармана трубку, зацепился «крокодилами», покрутил диск.
– Лета, сделай замер.
– Всё чисто, – откликнулась Лета. По Набережной заявка, Вергин звонил, жаловался.
– Ладно–понятно.
Лета, наверное, мусолит очередной детектив. Вспомнил, как он пришёл в первый день на станцию, и электромеханик Миша, нескладный и бесцеремонный, кивнул, обращаясь к Лете:
– Хозяйство у него, скажу я.. – Миша хохотнул. – В бане видел. – Сказал с намёком. Дескать, знаем всю подноготную. А Стеблова с любопытством посмотрела.
– Давай в магазин. Литр с тебя! – суетился весёлый Миша.
Значит, дядя Костя жив. Костя–кореец…
Он увидел старика сверху, поднимаясь на чердак по шаткой лестнице. Хотел окликнуть, расспросить о жизни, но что–то удержало. И он промолчал. Дядя Костя стоял на крыльце, не видел его. Тёмные, почти чёрные глаза ушли глубоко в лицо. И лицо в сетке морщин, словно грецкий орех, стало совсем маленьким. Редкий седой ёжик волос. И седая щетина на впалых щеках. Да и сам дядя Костя стал меньше, сгорбился. Больные ноги тяжело идут. Крутой тузлук, морская сырость и холод здоровья не прибавляют.
Он нашёл телефонный провод, идущий в квартиру Вергиных. Нашёл обрыв, привычно сделал скрутку.
Этот барак он хорошо знал, когда–то мальчишкой жил здесь. С южного торца барака проживала большая семья Шек. Справа – за стенкой – семья Ким. Коренастая Люда Ким летом носила застиранное голубое трико в обтяжку, закатанное до колен. Крепкие икры и карие стреляющие глаза… Ребята постарше много чего о ней рассказывали. Всё у Людмилы созрело и выпирало. И голова сама выкручивалась в её сторону, когда Люда шла мимо.
В первом поколении они были послевоенными корейскими эмигрантами. Проходя вечером по улице Заводской к рыбокомбинату, можно было увидеть молчаливых смуглых людей, сидящих на корточках у бараков, обитых чёрным толем. Они покуривали «Беломор», и огоньки папирос разгорались и тлели в сумерках.
Дядя Костя жил с другой стороны барака. На родине его звали Те. Здесь, на восточных берегах Камчатки, он стал Костей, выучил русский язык, женился и взял фамилию жены.
Дядя Костя был бондарем и делал хорошие бочки. Он стягивал гнутую янтарную доску обручами, вставлял крышку, приподнимал бочонок, прихлопывал жесткой ладонью и слушал, как тот отзывается. Всю русскую половину жизни дядя Костя проработал в бондарке. Обрусевший, как и многие местные корейцы. Говорили, что они едят собак. Только не очень в это верилось. Смешно было думать, как тихий Витя Шек поедает собаку. В школе он был круглым отличником.
Вспомнилась безнадёжная болезнь отца. И как дядя Костя отвернулся, вытирая слёзы, и молча заскорбел, узнав о смерти соседа.
Люду Ким видели в городе. Витя Шек выучился на учителя, преподавал в Тымлате литературу, а потом связал крепкую петлю, перекинул веревку через чердачную балку и повесился. Теперь в бараке живут другие. А дядя Костя тянет своё стариковское.
На сквозняке хлопнула чердачная дверь. И стало совсем темно. Он прислушался к этой новой темени и подумал, что в исходе прежних жильцов есть, наверное, свой скрытый смысл, своё предвестие. И этот оборванный телефонный провод, ведущий к дяде Косте…
В сердцевине тьмы он услышал скрипку. Замер и слушал почти на пределе слышимости. Когда–то он учился играть в поселковой музыкальной школе. Класс скрипки. И недоучился, бросил. Может быть, мелодия звучала в его памяти?
Стоял, онемевший, теряя чувство реальности; наконец, сдвинулся и пошёл на звук. Надо было что–то сделать, стряхнуть наваждение, убедиться, что с головой всё в порядке. Почему–то не стал зажигать фонарик. Шёл, натыкаясь и обходя печные трубы, а звук поющей скрипки становился не громче, но всё явственней и чище, что ли? Теперь скрипка пела где–то возле уха.
Он включил фонарик и увидел над головой трансформатор, выкрашенный зелёной краской. Это была радиолиния. Пластины трансформатора немного разошлись, сердечник сдвинулся, и в железных недрах проснулось адажио Альбинони. Это редко, но случается.
Он почувствовал разочарование. Хотелось думать, что скрипка поёт только для него. Но ведь так, в сущности, и было. Разве не к тебе одному обращен одинокий голос, когда кто–то уходит?
Потом он узнал, что умер Леонид Брежнев.
Из левого ствола
Удачный выстрел забудешь не скоро.
У меня за спиной двустволка. В кармане десяток патронов. Порох и дробь здесь дефицит. Времена новые, а словцо из старого словаря.
«Здесь» – это Ука.
Я пришёл в Уку вдоль побережья с севера на ржавом и латаном сухогрузе «Анатолии Крашенинникове», который ласково называют Крошей. Плоскодонный Кроша лег днищем на песчаный берег Уки в ожидании разгрузки, чтобы сняться со следующим приливом и уйти дальше, на юг.
Народу в этой местности совсем немного. Живут в рассеянии. Собираются к привозу, чтобы потом разъехаться–разойтись по своим фанзам, избушкам, времянкам.
Встретили меня пасмурно. Накануне было выпито семьдесят литров пищевой эссенции. Пили три дня. Я оставил на столе бутылку водки «Смирнов», взял ружьё и ушёл в тундру.
Тундра сухая. Хорошая тундра. В тундре нет ничего, кроме самой тундры и неба. Да ещё птиц в небе. На этих птиц я и открыл охоту. Официально охота запрещена. Но слово «браконьер» в местном диалекте отсутствует, потому что в Уке все охотятся и ловят рыбу круглый год. Надо только заплатить инспектору. Сколько он скажет. Инспектор тоже человек.
Я ведь проездом. Чего мне бояться? Пусть инспектор боится проезжего, у которого в кармане патрон с жаканом. На случай встречи с медведем.
Хожу по тундре. Ружьё за спиной. Я стреляю экономно и не спешу. Кулики свистят, сбиваются в стаи. Скоро холода. Но дни ещё солнечные, тёплые. Ленивые дни. И я поглядываю в небо, подсвистываю куликам и горстями прихватываю спелую шикшу. Кулики не очень уверенно летят на свист. Но это как свистеть.
Налетевшую на меня стаю я чуть отпустил, а потом выстрелил. С правого ствола и левого. Почти без паузы. Отметил про себя, что упало четыре, быстро перезаряжаю. Краем глаза вижу – налетает ещё десяток. Опять стреляю правым. Осечка! Ко всему, правый бьёт заметно хуже. А левый ствол просто оставляет просеки в стае. Не бьёт, а рубит. Догоняю упавших подранков. Они кричат от боли. Это правый ствол. Левый подранков не делает.
После выстрелов в тундре особенно тихо. Ветер траву треплет. У меня чуть дрожат руки. Ладонь в крови. И солнце к закату.
С ружьём я вспомнил знакомое чувство, ради которого, собственно, здесь и оказался. Выстрел из правого ствола у меня как прикидка, а левый – чаще всего – наверняка. Глаза прикрыты, как у сомнамбулы. То ли сон, то ли явь. Вот и сейчас, промазав из правого, я достал очень быстро и низко летевшего одиночку левым стволом уже вдогон. И птицу закрутило и подбросило в воздухе. Верняк!
Последний выстрел я сделал в сумерках. Кулик упал с глухим звуком. Я долго искал его. Оставлять не хотел. В сумерках всё обманчиво. И нашёл не там, где ожидал. На шее болтался длинный лоскут кожи. В сером свете вечера кровь была пепельно – красной и чуть светилась. Подняв кулика за длинные ноги, я заметил распоротый живот и выпавшую на землю печень птицы. Как отрезало! Левый ствол…
Стоял и смотрел на нежный и ещё живой, наверное, лепесток плоти. Хвоинки пристали… Обернул тёплое тельце крыльями, подобием савана, чтобы не перепачкать рюкзак. Трофеи считать не хотелось.