Я недоверчиво щурился, а Николаев упрямо встряхивал головой.
– Медведи смеются, поверь мне! Они почти как люди. Он не использовал слово «творчество». Это я предположил, что медведь создаёт свой портрет.
– Искусство? – переспросил Николаев. – Да нет, конечно. Но чувство тоски им знакомо.
– В твоей избушке есть зеркальце. Тебе важно видеть своё лицо.
– Ну, конечно, – соглашался Николаев.
– Запах зверя – то же зеркальце. Вот зверь и радуется, – загораясь темой, убеждал я его.
– Что ж, я неплохо смог тебе объяснить психологию медведя, – помолчав, сухо говорил Николаев. Он узнавал свои мысли и ревновал.
Он видел в медведе то, чего не видели другие.
– Ну, ещё чуть ближе! – говорил он себе, подбираясь с фотоаппаратом к медведю. Чуть ближе – и откроется самое главное, ради чего, быть может, он и пришёл в эти края. И это всегда ускользало, стоило нарушить условную дистанцию между зверем и человеком. Он искал в медведе своё «зеркальце», тот самый сказочный свет, который рассказал бы ему «всю правду». Временами ему казалось, что он разбудит в звере человеческое. Верно, его преследовала тоска и одиночество, которые он узнавал в медведе. Тоска по собеседнику, равному ему.
– Кто же лучше знает медведя, кроме медведя? – говорил Николаев, улыбаясь в рыжую бороду. И кому Николаев мог бы рассказать, что он узнал за долгие годы жизни в заповеднике? И как рассказать свою жизнь?
На последнем фотоснимке – скудный зимний пейзаж и тень самого Николаева, косо упавшая к непролазному ольхачу, где его ждал медведь, давний знакомец, один из многих медведей со своими отметинами, кличкой и родословной до третьего колена, известными только Николаеву.
Зверь поступил вполне по человеческой логике. Загнанный Николаевым в ольхач, шатун просто вышел ему навстречу, понимая, что тот обречён. По глубокому снегу не убежишь. В смертельном диалоге они словно бы заглянули друг в друга.
И медведь ушёл, оставив на снегу истекающего кровью человека, знавшего о медведе меньше, чем знал сам медведь.
В последние свои минуты зверь сполна отведает месть людей, когда вертолёт догонит его на снежной целине. И пули охотничьего карабина будут рвать медвежью шкуру. Выстрелы сквозь рёв вертолётного мотора едва слышны, – так сухо потрескивают ветки под тяжёлыми лапами, а боль одинакова для всех.
Мертвого Николаева найдут всего в нескольких километрах от лагеря. Он ещё пытался заткнуть страшную рану клочьями туалетной бумаги. И одежда тяжелела от крови и схватывалась осклизлой, быстро замерзающей коркой… Найдут и отброшенный фотоаппарат, старенький «ФЭД–2» в раскрытом рыжем чехле. Тень, косо пересекающая кадр, попадёт в местные газеты.
Судьба на этот раз оставила свою петельку. Быть может, меркнущее сознание Николаева в тот зимний день опять возвращало недолгое детство в Тбилиси и берег, уходящий из–под ног. А в сердце не было прежней лёгкости.
…Сбросив лямки тяжелых рюкзаков с плеч, мы лежали на тёплой, остро пахнущей майской тундре; лежали, запрокинув головы, глядя в круто замешанную, почти черную, небесную синеву, которую можно увидеть только высоко в горах.
Я слушал истории Николаева, покусывая сухой стебель, и каждая отдельная история была по–своему любопытна и, ровным счётом, ни к чему не приложима. Это были всего лишь короткие байки, так мне тогда казалось. Они и оставались байками, пока последняя смерть не замкнула долгий ряд.
Лицо женщины
Марселина – странное имя.
Марселина – женщина с белыми волосами.
Марселина – моя жена. Теперь уже бывшая.
Однажды она тяжело заболела. Я повёл её к докторам, анализы были идеальные, но Марселина гасла на глазах. Доктора только разводили руками.
В те времена нетрадиционная медицина становилось модной. Это было в духе происходящего в стране. Все только и говорили о разоружении и о новых свободах. И я пришёл за помощью к Диомеду Петровичу Прилепко, известному городскому гомеопату.
– Выручай, Диомед, – сказал я. – Жена чахнет.
Посмотрев медицинскую карту Марселины, гомеопат вздохнул.
– Случай непростой. К психоаналитику ходил?
Я был категоричен:
– Никакого фрейдизма! У русских другая ментальность.
– А кто спорит? – грустно сказал Диомед. И я понял, что он не поможет.
– Я сам вылечу Марселину.
– Попробуй! – оживился гомеопат и торопливо пожал мне руку.
Тогда я много занимался фотографией. Мы только что поженились с Марселиной. Объектом моих фотосессий была, конечно, моя жена.
Просматривая карточки, я заметил следы таинственной болезни. Не следствие, но причину, казалось мне, я разглядел. Словно бы маленькие рожки проступали на голове моей Марселины. Бесовская печать – решил я и отправил в горящую печь семейный альбом.
– Помнишь фотоснимок, где ты смешно надуваешь щёки? – спросил я Марселину.
– Это мой любимый.
– Я сжег его.
– Зачем? – изумилась жена.
– Ну… – я замялся, – неудачный ракурс.
– Ты не имеешь права менять чужую линию жизни! – гневно сказала Марселина и сделала то, что делать было нельзя. Она запустила в меня стаканом.
Я никогда не жаловался на свою реакцию. Стакан я поймал. Но что–то внутри надломилось.
– Огонь очищает, – неуклюже искал я примирения. – Наши отпускные фотокарточки тоже сгорели… И я увернулся от летящей кофемолки.
С тех пор болезнь стала прогрессировать.
Когда Марселина швырнула в меня Библию, подаренную тёщей–иеговисткой, я понял, что дальше тянуть нельзя. Я вспомнил, как в одной из телепередач целительница Джуна советовала опустить фотокарточку болящего в родниковую воду. Через двенадцать лет у Джуны умрёт любимый сын. Она оставит своё волхование. Если бы я знал, чем закончатся мои опыты!
На одном из снимков, который я малодушно уберёг от огня, Марселина улыбалась как–то по–особенному. Чуть неровные верхние зубы, приподнятый левый уголок рта придавали лицу небольшую асимметрию. И улыбка делала его совершенно доверчивым и беззащитным.
У нас было своё укромное место на берегу океана, куда мы выбирались в тёплые дни лета. Там, в песке, я закопал эту последнюю уцелевшую фотографию. Океанская вода, свежий ветер и чистый песок соединятся с изображением Марселины в животворный сплав, в симфонию! Так я думал. И у меня получилось. Почти всё…
Здоровье Марселины пошло на поправку. Она перестала бросать в меня предметы, прибавила в весе. Я потирал руки и собирался поставить дело на поток. Пусть Диомед завидует! – торжествовал я.
– Тебе гораздо лучше, – однажды не без самодовольства сказал я жене.
– Да, ты знаешь… – рассеянно ответила Марселина.
– Почему же не верила мне? – спросил я с обидой.
– Ты о нашем семейном альбоме, которым ты растопил печь?
– Нет, дорогая, – и я прищёлкнул пальцами, – речь о фотографии, которую я закопал на берегу.
Тень пробежала по лицу Марселины.
– Зачем ты сделал это? Он мне снится! – отчаяние было в её голосе.
– Кто? – я почувствовал себя последним дураком.
– Океан! – Марселина рассказывала и задыхалась. – Вода накатывает, давит. Я хочу разбить стеклянную воду, тону и просыпаюсь. Ты должен найти тот фотоснимок!
– Попробую, – сказал я неуверенно.
Это было начало конца.
Кто ступал на морской берег, прилежно всматриваясь вдаль, где начинают свой бег набирающие силу водяные холмы, кто ловил запах солёного ветра, слушал рокот прибоя, тот кое–что знает о времени. Он знает, как непостоянна береговая кромка.
Текущий песок, лёгкий, подвижный, прибитый упорной водой, словно рок, неуступчив. Неизменный и переменчивый, скрипящий на зубах, обжигающий стопы и послушно принимающий изгибы твоего тела, он вездесущ, он всегда здесь. И он в пути – уйдёт из ладони, беглец, набьётся в карманы, в ботинки, поднимется влажными башнями замка под рукою ребёнка, а придёт волна – и где же тот замок? Песку нельзя доверять, как нельзя доверяться рабу. И берег, который ты видел вчера, сегодня уже иной.