Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мне стало стыдно. Чувствуя, как горят щёки, я отошёл. Старшие говорили о своём. А я отправился к морю.

Теперь оно утратило беспечную голубизну и лёгкость. Низкое солнце делало море непроницаемым, тяжёлым. Вечерний ветер морщил воду. И длинные тени легли на песок.

Почувствовав озноб, я пытался согреться. Песок был холодный. И я всё думал о гольце, лежащем в полумраке коридора. Бока его, наверное, утратили живой блеск. Бессмысленными стали глаза. Теперь голец попадёт на сковородку. Будет ужин. И я накормлю большую нашу семью… Разве не для того я поймал свою рыбу?

Голец пролежал в коридоре два дня.

На третий день, проходя мимо мусорной кучи, я увидел своего гольца. Жирные чёрные мухи густо облепили его. Монотонно жужжа, они взлетали и роились. На тухлый запах летели другие мухи. И я ушёл.

С тех пор я не просил брата половить на щучью блесну. Азартного рыбака из меня так и не получилось.

Через много лет я обнаружил блесну в одном из ящиков для инструмента. Серебристый её бок покрылся рыжей ржавчиной. И красный иероглиф стал невнятен.

Всякий раз, когда с моих губ готово сорваться признание, короткое «я», что–то медлит во мне. Вспомнится сильное тело гольца, и как трудно было удержать его в руках, как он широко хватал ртом редкий воздух, и сколько упорной, жадной и напрасной жизни было в этом теле.

13 декабря 2008

Предчувствие осени

Неужели я был этим подростком, скверно одетым, всегда полуголодным, готовым тотчас же сорваться в бегство и что–то насмешливо выкрикивающим своему преследователю?

Оглядывая двор с крыши, куда он забрался, рискуя вызвать гнев жильцов барака, он машинально слизывает кровь, текущую из разбитых пальцев, но тут же забывает об этом, увидев внизу идущих приятелей. Кровь заливает кисть, капает на ребристый шифер, светится в серых сумерках. Он заворожённо разглядывает легкое свечение, подхватывается и опять пытается остановить ртом бегущую кровь. Дворовая шпана уже рядом с ним, на коньке крыши. Кто–то протягивает ему застиранный носовой платок, и он неловко обматывает липкие от крови пальцы. Он чувствует себя героем. Он независимо держится, бравирует, с напускной хрипотцой говорит о случившемся. Неужели всё это был я?

Я совсем не помню боли, не помню чувство холода, которые я испытывал в детстве. И было ли это детство моим?

Однажды я сильно замёрз, – моя память напомнила мне об этом, – на берегу холодного моря я вжимался в обкатанную водой гальку, надеясь найти остатки дневного тепла.

Вещи встали между мной и тем миром, из которого я, ребёнок, ушёл, но о котором ещё помнил. Они были лишь подобием другого, утраченного идеального мира. Вещи не всегда заслоняли потерянное. Когда никто не мешал, можно было войти в сердцевину пустынности, в оставленный жильцами дом. Всё уже вывезено, кругом только стены. И на гвозде – ёлочная игрушка, красный шарик, в котором отражается твоё лицо и долгий день. Блаженный покинутый дом, откуда все мы родом!

И мне хотелось бы согреть и уберечь этого мальчика. Но от чего же? Разве он не счастлив в своём бездумье, когда рассудочное ещё не подчинило сердце, не высушило душу? И не полнотой ли детства аукается, блазнится нами оставленный рай? Но и здесь червоточина, в беспричинной тоске и глухой обиде, в безудержных детских слезах. Тут вселенский разлад и всё горе мира.

Я был бы ему лучшим другом. Чего бы я не знал, что знает он? Ведь мне открыты все тайны этой души. Я стал бы его спутником и сердцеведом. Сейчас он опустится на колени перед кухонным буфетом, просунет руку в щель между полом и днищем, и ладонь найдёт рукоятку поджига, обитую тонкой белой жестью.

Он идёт на берег, к морю, пряча поджиг под рубашкой. В кармане – спички, порох, картечь. След в след я ступаю за ним. «Какая же длинна ствола?» – спрашиваю я озабоченно. «Необходимая», – коротко говорит он. – Трубка без шва, стальная, лучше не бывает!» И я ему: «А помнишь, с каким трудом ты вырезал её из старого морского дизеля?» И он в ответ: «Да, вот уж потрудился!» И я с сомнением и беспокойством: «А пороху, пороху сколько нужно для заряда?» «Достаточное количество», – в нетерпении мотает он головой. Нужно ведь ещё пристрелять поджиг.

На берегу ты достаёшь всё из карманов, засыпаешь порох в трубку, залитую свинцом для надёжности, забиваешь самодельным шомполом бумажный пыж, вкатываешь через дуло картечь. И ещё пыж – закрепить картечь в стволе. Обломанная спичка вставляется в скобу: серная головка через отверстие в трубке подожжёт порох. Трубка крепко прихвачена жестью к деревянной рукояти. И в белой жести отражается холодное северное солнце.

Теперь нужно положить поджиг на опору, чиркнуть коробком по головке спички, прицелиться, чувствуя кожей затылка зависть и уважение добровольных зрителей.

Ты слышишь грохот выстрела, но почему же не слышу его я? Из моего прошлого исчезли звуки и запахи…

Положив поджиг на землю, ты бежишь к мишени. У поджига чудовищная убойная сила: пробив обе стены мужской уборной, сколоченной из грубых досок, свинцовый шарик теряет свою силу и вязнет в стене женской половины. Шесть сантиметров дерева!

В те времена звук выстрела в северных поселках был будничным и привычным. Засыпной барак, в котором жила наша семья, стоял на окраине. У многих в домах были ружья. И мало ли кто стреляет на берегу! Размахивая заряженным стволом, я не думал, что могу кого–нибудь покалечить или убить.

Тогда, в коротких августовских сумерках, в пепельном свете неяркого вечера ты сидел на крыше и выцеливал пролетающих чаек. Поджиг оттягивает правую руку. Целиться на весу неловко. И вёрткая чайка – непростая мишень. В левой руке – коробок спичек. «Посмотри, как вздулась трубка! – говорю я тебе. – Пороха не пересыпай!» Ты только отмахиваешься. Разве ты послушаешь! Ты ведёшь стволом за летящей птицей, чиркаешь коробком по спичке…

В твоей руке горячий цветок раскрывается пламенем, острой сталью, податливой жестью. Цветок растёт и опадает. «Ох, чёрт!» – ты тихо удивляешься, сосредоточенно рассматриваешь пораненную руку, словно бы это и не твоя рука. Рваная кожа на пальцах открывает сочащуюся плоть. На белом, – а ты всегда был белокож, – кровь особенно ярка. Но быстрые предосенние сумерки приглушают яркое. Глубокий внутренний свет крови завораживает тебя.

А твое разрушенное, пришедшее в полную негодность оружие? Ну, что же, если ты в кругу живых, сочувствующих глаз! Ты ранен, твоя рука обагрена кровью. «Больно?» Ты передёргиваешь плечом. И мальчишки в цепком ребячьем страхе достают из карманов самодельное свои огнестрелы и бросают с крыши в сумерки, в то, что надвигается – откуда? – может быть, с близкого моря, где притихло и потемнело.

Все молчат. И чей–то голос: «Скоро в школу…» И кто–то из старших: «Так ведь не завтра же, чудило!» И уже вразнобой: «Завтра на озёра! Был уговор!»

Я слушаю их, потираю белые шрамы на косточках пальцев и улыбаюсь.

Птицы и берег

У меня и сейчас перед глазами та картина, написанная маслом, которую я не купил за нехваткой денег. Я торговался. Художник, – фамилию его теперь не вспомнить, – не уступил и рубля.

По старательности мазка, по исполнению видно, что художник был любителем. За нарочитой небрежностью профессионального приёма стоит школа, но, зачастую, нет дерзания. Любитель бросается в неизвестное без оглядки. И случается удивительное.

Картина, обладателем которой я так и не стал, была из этого разряда.

Чайки на берегу. Очевидно, море. Вода выписана достаточно условно. Детали берега неразборчивы. Птицы в ожидании, – у кромки воды, вечера, уходящего света. Солнце где–то за спиной зрителя. Приглушённые, сизо–лиловые, красноватые тона. На заднем плане, – низко над водой, – большое облако. Облако – судьба. Ещё несколько минут, и птицы снимутся с места. Опустеет берег. Погаснет свет. Художнику удалось передать надвигающуюся пустынность. Финал, как предчувствие. Это нельзя подсмотреть, невозможно скопировать.

3
{"b":"923216","o":1}