Мы жили на первом этаже. Андреич – двумя этажами выше. Имени его я не знал. Говорили просто: «Садись, Андреич, постучим».
Он выходил играть в поношенном коричневом костюме с орденскими планками на груди. Воевал в Отечественную, дошёл до Берлина. Из Германии привёз трофейный немецкий аккордеон. В сторонке, на лавочке, он тихо перебирал клавиши, не мешая игрокам. Потом уносил инструмент и подсаживался к доминошникам.
Над нами жила пенсионерка Анна Захаровна. До последнего она держалась прямо, красила сухие тонкие губы красной помадой, а волосы в ярко–жёлтый цвет.
Анна Захаровна жила со вкусом и квартиру обставила богато: импортная мебель из дружественной соц.страны, хрусталь и ковры, тогда еще модные.
Когда она умерла, в квартиру вселился её сын, приехавший с Севера. Он легко смотрел на жизнь. И быстро промотал заработанные матерью хрусталь и гарнитуры. Семьи у него не было. И после очередного запоя, когда кончались водка и деньги, наверное, плохо понимал, что он делает один в пустой трёхкомнатной квартире.
Важна ведь всякая жизнь. Но теперь, спустя годы, я не нахожу значительности в гульбе и прозябании сына Анны Захаровны. Нет здесь того, что называется перстом судьбы. И мне не жалко бездумно промотанных вещей, сданных на барахолку за бесценок. Они и не могли послужить человеку, бравшему их в холодные руки.
Если говорить о моих стариках, то это лишь эпизод угасания того поколения, которое знало непростое время своей зрелости. Работа, опыт и здоровье этих людей приносили им радость и удовлетворение. Ещё оставалась гордость за государство. Была и любовь к детям. Но дети росли и начинали жить своей жизнью, непонятной отцам. Дети с иронией и лёгким презрением говорили: «Эта империя!». Дети слышали, что где–то «за бугром» живут лучше, чем живут они. И слухи, и разговоры с оглядкой отравляли будни.
Мы взрослели, а старики незаметно уходили в тень.
Игроков за столом становилось всё меньше. Мы не замечали этого. Молодость видит только своё. И когда у двери подъезда появлялась красная крышка гроба с чёрным бантом, мы узнавали, что кто–то умер.
Фронтовик Андреич оказался крепче многих.
Иногда он брал в игру и меня. Но в то лето игра чаще не складывалась. И по вечерам всё реже слышался стук костяшек домино. В беседке теперь собиралось поколение с гитарой и дешёвым портвейном.
В один из угасающих летних дней я услышал за приоткрытым окном немецкий аккордеон. Я знал, что играет Андреич. Голос аккордеона нельзя спутать ни с чем.
Он играл громко, на весь двор. Напористо играл, с переливами. Вёл одну мелодию, обрывал и начинал другую. И опять обрывал.
Я не знал этой музыки. Музыка иного времени, может быть другой, побежденной страны, – в ней были печаль и надлом, словно бы переламывалась веточка. Легко, без напряжения, ещё и ещё…
Через два дня, когда тот вечер забылся, у двери подъезда я увидел крышку гроба с траурной каймой по краю.
Семь смертей
Памяти Виталия Николаенко
Во время войны большая семья Николаевых жила в Тбилиси, в старом доме на берегу Куры.
Однажды весной часть берега, подмытого быстрой водой, обрушилась в реку. Маленького Николаева спас дед, подхватив внука с крыльца, на ступеньках которого тот сидел, щурясь и радуясь весеннему солнцу.
Это была одна из возможных смертей Николаева, самая первая, которую он счастливо избежал.
Второй случай обернулся трагикомедией для другого участника этой истории. Пьяный браконьер, размахивая двустволкой, палил во всё живое из кузова «полуторки». Дело происходило в заповеднике, смотрителем которого был Николаев. В те времена, совсем молодой, он носил пистолет «ТТ» в рыжей потёртой кобуре.
За рулём машины, летящей в пылевом шлейфе преследуемого грузовика, он совсем не чувствовал себя карающей рукой правосудия. Защитить слабых, которых Николаев был поставлен охранять, вот и всё, что им двигало тогда. Это он напишет потом в своих показаниях следователю.
Развязка случилась быстро. Николаев всё–таки остановил пьяную машину. Его встретил русский мат с кавказским акцентом. Выстрел из двух стволов оглушил и бросил его навзничь. Николаев вспомнил о своём пистолете. Не чувствуя боли, – нога была перебита дробовым зарядом, – он расстрелял всю обойму в орущего джигита. Перечисляя свои промахи, Николаев грустно улыбался.
– Будь у меня ещё патроны, я бы, наверное, убил его. Но ранил только в мошонку. Долго таскали по судам. С тех пор без оружия.
– А медведей не боишься? – спросил я.
– Ружья не беру. Баллончик с газом, фальшфейер, – уклончиво ответил он.
Николаев называл себя заговорённым, имея полное на то основание. И не был ведь отчаянным храбрецом. Выручал точный расчёт и счастливый случай. А в Бога Николаев не верил. Он достаточно хорошо знал лесных жителей. И я видел страх этого человека, когда в тумане он принял меня за медведя. Я забавлялся, надвигаясь на него. Николаев отступал. А потом мне стало стыдно. И я махнул ему рукой и что–то крикнул.
Он совсем не умел плавать. Оказавшись за бортом кунгаса во время путины, он просто утонул. Спас Николаева цвет робы. Рыбаки увидели ярко–оранжевое пятно на мелководье залива и зацепили багром. Здесь было чистое везение. Но, избежав в детстве холодных вод Куры, Николаев взахлёб наглотался солёной воды Охотского моря.
И здесь судьба, сбросив петельку, повела Николаева дальше. Все, сделанное им тогда, было незначительно. Крепкий сон и легкое сердце, каким оно бывает только в молодости.
И Николаев, пройдя через маленькую смерть, опять делал то, что мало кому удавалось. И всякий раз он оставался критичен к себе: «Профукал, недожал».
Без признаков жизни он лежал на подъёме к кальдере древнего кратера Узон. А его спутник, – подросток, сын приятеля, – в страхе и трепете возвращался в Долину за помощью. И что же ещё может испытывать мальчик, оказавшись один в заповедном безлюдье?
Они тогда остановились на чаёвку. Решили заварить чай лепестками рододендрона. Его много весной на первых, оттаявших от снега, полянах. Нежно–жёлтые цветы видны издалека, а букет из рододендрона великолепен. Они набрали двухлитровый алюминиевый бидон лепестков и крепко заварили. Николаев пил много, а мальчик только пригубил.
– Я медленно терял сознание, – рассказывает Николаев. – Руки отказали, ноги. Сердце едва гнало кровь. Я лёг. Не мог и пальцем пошевелить. Пульс терялся. Пропало дыхание.
А парень метался рядом. Я всё слышал. Он туристов встретил. Группа навстречу шла. Вернулись ко мне. Погрузили на носилки. Труп, как они считали. А я по дороге в Долину оклемался.
Медведи были главной темой Николаева. Знал он их как никто.
– Ну, может быть, есть ещё два–три человека, – нехотя соглашался Николаев и добавлял, – за рубежом.
Он был гордец. И не любил, если в компании кто–то говорил больше, чем он. А про медведей мог рассказывать бесконечно. Фотографируя, он подходил к ним почти вплотную, веря в судьбу и свою неуязвимость. Сколько раз он убегал от медведя! Его спасала мелочь: фотоаппарат, брошенный в морду зверю, рюкзак, попавший под удар свирепой лапы, близкое дерево. Иногда зверь настигал его и крепко бил. Однажды, убегая от медведицы, он прыгнул с обрыва. Сорвавшись вслед, медведица ударила его в падении. И это Николаева спасло. Отброшенный к кусту, он сумел уцепиться за ветку где–то на середине откоса, а зверь покатился вниз.
– Медведь не любит пересечённой местности. И боится матерной брани. А что у него в голове – никто не знает, – вздохнув, заметил Николаев.
Он рассказывал мне, как медведь набивает тропу и метит свою территорию.
– Понимаешь, здесь не только расчёт зверя не пустить соперника. Всё сложнее. Он оставляет шерсть на дереве. Содранная кора, надломы веток… Потом вернётся, найдёт свой запах и радуется. По–детски радуется.