– БАБУСЕ НЕ СКАЖЕМ! – ПОДМИГНУЛ ПАПА.
ВСЕ-ТАКИ ПАПА – НАСТОЯЩИЙ ВОЛШЕБНИК, А НАВЕСЕЛЕ ОН ОСОБЕННО ДОБР И НЕЖЕН. Я ПОЛЕТЕЛА В ПАЛАТКУ, НЕ ВЕРЯ СВОЕМУ СЧАСТЬЮ.
Как и все дети, я любила мороженое, но бабуся обычно портила все удовольствие: она ставила его в блюдечке на батарею подтаивать и, дождавшись, когда лакомство превращалось в белую лужицу с раскисшим посредине влажным вафельным стаканчиком, приносила мне с ложечкой. И есть его было скучно и почти полезно. Весь смысл слова «мороженое» терялся…
А сегодня я буду есть его сразу после покупки, крепкое, не подтаявшее, в румяной вафле!
В полном восторге я умяла первые две порции. Говоря честно, мне больше и не хотелось, но папа протянул очередной рубль, и я пошла за очередной порцией, чтобы его не разочаровывать.
После четвертого мороженого у меня заболело горло. Я подумала о том, что на самом деле не так уж и сильно я люблю это мороженое…
– Ну, так сколько в тебя влезет? – подмигнул папа и протянул пятую порцию. Песня про волшебника, который прилетит в голубом вертолете и подарит «пятьсот эскимо», вызывала теперь у меня недоумение: что с ними делать, с пятьюстами морожеными? Разве что раздать…
Я съела пять с половиной мороженых. Больше не могла. Но папа был доволен и, доедая за мной шестую порцию, смеялся и говорил, что исполнять заветные желания очень весело. Я была счастлива, что папе со мной не скучно.
Позже мы с папой приходим домой, и я горю от счастья, а вечером выясняется, что от температуры. Затем я проваливаюсь в зыбкий горячечный туман и, редко из него выныривая, досматриваю тот день отрезками диафильма.
Вот врач «Скорой» в синей униформе елозит по моей спине холодным фонендоскопом, от чего я замерзаю так сильно, что от озноба зубы стучат друг о друга, вот бабуся бьет папу по лицу тряпкой, которой обычно вытирают со стола и, рыдая, кричит на него что-то о безответственности, вот я пытаюсь встать, найти и спрятать папин чемодан: я боюсь, что он, обидевшись на тряпочную пощечину, скажет: «Да ну вас!» – и уедет обратно, в Москву, к маме, а приедет только через год, а год – это так невыносимо долго, что за год я успеваю вырасти на несколько делений сантиметровой линейки и даже перейти в следующий класс, вот я слышу перепуганный бабусин крик: «Где она?!» – и топот трех пар ног, и потом вдруг яркий свет, слепящий глаза.
Меня нашли спящей, свернувшись калачиком, в папином чемодане: если папа и уедет обиженно, он, сам того не зная, возьмет меня с собой…
Я болею долго и тяжело, и в день выздоровления выясняется, что уже сегодня папа уезжает. Я безутешно рыдаю, а потом, опустошенная, сижу за толстой шторой на подоконнике в теплой пижаме и смотрю в заплаканное дождем окно.
На кухне папа прощается с бабусей. Она тоненько плачет у него на плече, называет «сынок» и просит пообещать больше не пить. Папа молчит. И правильно делает: как можно пообещать вообще не пить, если мне вон даже из-за стола выйти нельзя, пока компот не выпит…
Наступает страшный момент прощания. Папа заходит в комнату, обнимает меня сзади, и мы вдвоем, обнявшись, смотрим в заплаканный двор.
Если можно было бы выбирать, когда умирать, то вот прямо сейчас я согласна. От папы пахнет бабусиной пропиткой для тортов.
– Я хочу рассказать тебе тайну, дочка, – говорит папа, не отрывая взгляда от окна. Я напрягаюсь, потому что не люблю тайны, у меня в жизни от них одни проблемы.
– Меня никто-никто не любит, – говорит папа. – Ни мама, ни бабуся… Они всегда от меня что-то хотят. Стремятся меня исправить. Не могут любить таким. Не исправленным.
Я ошарашенно смотрю на папу расширенными от ужаса глазами:
– А я? А как же я? Я люблю тебя! Я! Я ужасно люблю тебя! – У меня не хватает слов, чтобы передать, как сильно он ошибается, не чувствуя моей живительной любви, и я, рыдая, бросаюсь в папины руки. – Давай я поеду с тобой и буду сильно тебя любить, давай? Хочешь?
– Нет, дочка, поверь, тебе здесь будет лучше, – хмуро говорит папа. Он удивительно грустен навеселе.
Я расцепляю кольцо своих рук.
Почему взрослые все решают за детей?
Почему они решают, где им лучше жить?
Я смотрю в заплаканное окно.
– У меня тоже есть тайна, пап, – мне хочется поделиться с папой чем-то взамен, тем более что я устала от этой тайны. – У меня есть пять рублей. Свои собственные. Мне мама их передала, в варежке. Представляешь?
Я поворачиваюсь к папе. Папа смотрит на меня заинтересованно, его лицо оживляется. Пьеро навеселе.
– А где они? – осторожно спрашивает папа.
– В кукле. В Фенечке. Я их спрятала. Это же тайна…
Папа задумчиво смотрит на меня и произносит:
– Знаешь, а у меня вчера украли все деньги…
– Как? Кто?
– Не знаю… В магазине, наверное…
– А как же ты поедешь? Возьми у дедуси…
– Нет, я не хочу их расстраивать. Я доеду. Билет-то есть…
– Да, но…
– Страшнее другое. Я не смогу внести волшебный взнос в кассу волшебников и могу потерять свой дар…
Я бледнею от ужаса.
– А большой взнос? – в ужасе спрашиваю я.
– Пять рублей…
– Но как же! Ну у меня же есть как раз пять рублей, я сейчас дам, только не теряй дар…
Я спрыгиваю с подоконника и, забыв о конспирации, бегу к трюмо за Фенечкой под радугой грозного бабусиного взгляда:
– Отец уезжает, а она в куклы вздумала играть! Другого-то времени не будет, поди…
Я возвращаюсь к папе, по пути откручивая голову одноглазой Фенечке, засовываю пальчик в туловище и зацепляю денюжку…
Я смотрю в окно, как папа с чемоданом подходит к дедусиному «Москвичу» и, несмотря на дождь, убрав зонт, долго машет мне…
Я плачу в унисон дождю и вижу папу сквозь преломленную соленую пелену. Внутри меня удивительная смесь чувств: вместе с ощущением невосполнимой потери я испытываю… счастье, искрящее гранями чувств недолюбленного родителями ребенка.
Я помогла папе остаться волшебником!
А это значит, что на следующий год, когда я вырасту на несколько делений сантиметровой линейки и перейду в следующий класс, папа снова приедет ко мне, и уж тогда он обязательно исполнит мое самое заветное желание…
Творог
Моя мама все решения принимала за меня. И не замечала этого.
Помню, мы шли с ней по рынку, по продуктовым рядам, выбирали молочные продукты. Мне тогда было лет 15.
Я – выше мамы на полголовы.
– Ты творог будешь? – спросила мама.
– Нееет, – сморщилась я.
– Завесьте нам два кило, – сказала мама продавцу.
Я помню, как поймала в себе удивление: зачем ты спрашивала, если все равно купила?
– Я же сказала: не хочу творог, – нахмурилась я.
– Ты любишь творог, – пояснила мама.
– Да? – удивилась я. – А, ну тогда ладно.
– Да и полезный он. Там кальций.
Дома я ела творог, политый вареньем. И не знала, вкусно мне или нет. Но мама сказала, что я люблю творог. Значит, люблю.
Я не знала, как понять, что я действительно люблю и чего на самом деле хочу.
Я была не знакома сама с собой, потому что смотрела на себя глазами мамы и думала маминой головой.
Любой грядущий поступок проходил фейсконтроль «Что скажет мама».
Если маме понравится – делай, если нет – отмена миссии.
ПЕРВЫЕ НАШИ КОНФЛИКТЫ С МАМОЙ СЛУЧИЛИСЬ ТОГДА, КОГДА Я ВДРУГ ВЗЯЛА И – О БОЖЕ! – НАСТОЯЛА НА СВОЕМ МНЕНИИ.
Причем в какой-то сущей ерунде. Типа этого творога.
Просто взяла и сказала твердо: «Нет. Нет, мама, я не люблю творог!»
Мама опешила. Это плохой поступок, почти бунт. Он не прошел фейсконтроль. Мама заплакала и купила валокордин. Легла лицом к стене, накрылась одеялом.
– Когда я умру, – сказала мама, – оплачивай коммунальные платежи и подшивай квитки об оплате в зеленую папку.
Мне стало так плохо и так стыдно, что я бросилась к маме, отчаянно рыдая и умоляя ее не умирать. Ради меня.
Иметь свое собственное мнение, оказывается, очень накладно, сложно и больно. А иногда это настоящее преступление против родной матери.