ПУШКИН. Писал, что видал на своем веку трех царей. Первый велел снять с меня картуз, второй упек в опалу, третий – в камер-пажи. Писал, что четвертого меж тем не хочу, и этих за глаза довольно. Еще о Сашке своем повздыхал, не дай ему Бог подражать папеньке – писать стихи да вздорить с царями. Чувства истинно отцовские, как видишь.
ЖУКОВСКИЙ (прикрыв глаза, качает головой). Экое шальное перо…
ВЯЗЕМСКИЙ. Уж добро бы одного царя обделал, а то сразу трех.
ПУШКИН. Зачем мелочиться? (Ходит, заложив руки в карманы.) Фу, пропасть, так тошно, с души воротит.
ЖУКОВСКИЙ. Когда ты снимешь эту бекешь? Вот и пуговица висит.
ПУШКИН. Пусть висит, коли ей нравится. (Пауза.) Нет, не могу, не могу… невозможно.
ВЯЗЕМСКИЙ. Что невозможно? Что не-воз-мож-но? Что за чудо такое стряслось? Нет, все мы умные не умом, а шкурой. Пока не прижгут, и не шелохнемся. Может быть, в этом все наше счастье, согласен, но поражаться глупо. Скажу больше, ты должен был этого ждать. Да еще в двадцать первом годе мое письмо распечатали, а мне запретили вернуться на службу.
ПУШКИН. В двадцать первом… С тех пор много воды утекло. В стране тишь да гладь.
ВЯЗЕМСКИЙ. Ну и что из того? Просто жандармам меньше работы. Тогда в каждом поручике видели возмутителя, а теперь мы все – наперечет. Ты сам же сказал, волею бога писатели – единственная наша оппозиция. Чему ж ты дивишься? Впредь будь хитрей.
ПУШКИН. Нет, этак и помешаться недолго. Если уж друзья понять не могут, так лучше сразу в желтый дом, на цепь. Да об чем я толкую? О свободе политической или семейственной? Уж я весь извертелся, на все балы езжу, улыбаюсь на всякое головомытье, взамен прошу лишь об одном: не лезь ко мне в спальню. Так и этого много. Ведь каторга не в пример лучше.
ЖУКОВСКИЙ. Не о том, не о том ты сейчас говоришь…
ВЯЗЕМСКИЙ. Милый мой, семейственная неприкосновенность – это уже и есть свобода, если подумать. Нынче письма твои не читай, завтра печатай тебя без дозволенья.
ЖУКОВСКИЙ. Ах, да не тем вы заняты, говорю я вам. Вот уж нашли время для софистики. Умные люди, а не возьмете в толк, что не в ней дело. Необходимо понять, почему почта твоя привлекла внимание. Может статься, речь Лелевеля причиной?
ПУШКИН. Помилуй, да какая у меня связь с польской эмиграцией? Виноват я в том, что он приписывает мне чужие взгляды и чужие стихи? К тому же ему уж ответила «Франкфуртская газета».
ЖУКОВСКИЙ. Все так, но, возможно, стоило ответить тебе самому. Иногда молчание может быть дурно истолковано.
ПУШКИН. Да ведь не ко мне же он обращался. Ей-ей, на каждый чих не наздравствуешься. Как и на каждый непрошеный поцелуй. Я могу отвечать лишь за то, что говорю и пишу, но не за то, что про меня говорят и пишут.
ВЯЗЕМСКИЙ (с усмешкой). В самом деле, уж это ни на что не похоже: прославить взятие Варшавы, чтобы после страдать за Лелевеля.
ПУШКИН (не сразу). Ты прав. Довольно и того, что один мой друг ославил меня за то шинельным поэтом.
ВЯЗЕМСКИЙ (тихо). Речь шла не о тебе, ты знаешь.
ПУШКИН. Не обо мне, да про меня.
ЖУКОВСКИЙ. Опомнитесь. Этого еще не хватало – вдруг повздорить в такую минуту. Да и к чему тут старые споры. Время их давно разрешило. «Клеветникам России» – вещь высокая, прекрасная и делает честь имени твоему и твоей душе. Ах, Александр, если бы ты больше ей следовал. Публика, публика всему виной.
ПУШКИН (устало). При чем тут публика?
ЖУКОВСКИЙ. Она всегда при чем, всегда, постоянно. Она навязывает тебе свою досаду, корыстную озлобленность, мелочные обиды. Ты зависим от нее, а не стыдно ли быть тебе от нее зависимым – тебе, с твоим даром, с твоей душой?
ПУШКИН (кладет голову ему на грудь). Отче, как быть?
ЖУКОВСКИЙ. Да что же делать? Поеду к государю, постараюсь объяснить…
ПУШКИН. Скучно. Как скучно… Так, что и слов нет.
ЖУКОВСКИЙ (гладит его голову). Ну полно, полно… Сам ведь писал: служенье муз не терпит суеты. Меня не слушаешь – себя послушай.
ПУШКИН. Когда я писал… Я и забыл, когда… Стихи во мне точно умерли. Пуста душа, отче. Софи Карамзина за границу едет и все слезы льет. А по мне, хоть в Тмутаракань да подале от вашего чухонского болота. Бог ты мой бог, куда деваться?
ЖУКОВСКИЙ. Ребячество, Александр, ребячество. Стыдись. Ты уж отец семейства. Думай, как воспитать детей.
ВЯЗЕМСКИЙ. Уж в этом-то он не оплошает. Я забыл тебе рассказать, что не так давно было. Ворочаемся мы с женою домой. «А вас Пушкин дожидается». Прекрасно. Входим в комнаты. Теперь представь картину. Сидят они с Павлушей моим на полу и друг в друга плюются.
ПУШКИН. Прости, я точно виноват.
ВЯЗЕМСКИЙ. С тебя спрос невелик, но мальчику в тринадцать лет – это уж непростительно. В такие годы пора отвечать за поступки.
ЖУКОВСКИЙ (разведя руками). Вот и повеселел. Дитя.
ПУШКИН. Не сердись, Петр. Человек так устроен. Сколько его ни учи, он все верит в то, что ему по душе. Разумеется, всякое свинство естественно, да ведь есть же край…
ВЯЗЕМСКИЙ. Ты десять лет назад мне писал: уж давно девиз всякого русского – чем хуже, тем лучше. Нет, что ни говори, ты смолоду был умнее.
ПУШКИН (смеясь). Что делать? От зрелости мы лишь робче, а робость уму не союзник – известно. Хоть уж ты меня не брани.
ВЯЗЕМСКИЙ (растроганно). Ах, Саша, живем-то в век мирмидонов. Кто сунется выше казенной мерки, тому укорот. Ну да не кисни – Жуковский выручит.
ЖУКОВСКИЙ. Только прошу тебя, о письме – ни слова.
ПУШКИН. Ни слова? (Оборачивается. От веселости – ни следа.) Нет, каждый будет знать. Каждый! (Убегает.)
3
26 мая 1834 года
Кронштадт. На причале Пушкин и Софья Карамзина. Пробегают матросы, проходят пассажиры.
ПУШКИН. Я уж простился с вашей сестрой и кротким Мещерским. Еще лишь несколько минут, и нам также предстоит этот грустный обряд. Будьте ж веселы эти несколько минут.
СОФЬЯ. Не требуйте от меня невозможного, Пушкин, или я опять разревусь.
ПУШКИН. Умоляю вас не делать этого, Софи, вы поставите меня в совершенно нелепое положение. Смотреть на слезы женщины и знать, что они назначены не тебе, – согласитесь, достаточно унизительно. Но добро бы они были о другом! Презрев оскорбленное самолюбие, я бы ринулся вас утешать! Так нет же! Вы слишком высоки, чтоб плакать о брошенном мужчине, вы можете рыдать лишь о покинутом отечестве. При виде столь возвышенных слез тянет не утирать их, но стать во фрунт.
СОФЬЯ. Будет вам болтать. Я реву об маменьке и братьях.
ПУШКИН. Пусть так. Карамзины и есть Россия. Ваш батюшка открыл ее, почти как мореплаватель. Довольно, Софи, извольте успокоиться. Взгляните хотя бы на вашу сестру – как она деятельна и весела.
СОФЬЯ. Еще бы. Она едет побеждать Европу, а мне доверено нести ее шлейф. Своим одиночеством я должна оттенять семейное счастье.
ПУШКИН. На что вам муж? Он тяготил бы вас своим несовершенством.
СОФЬЯ. Вы правы, все мужья на один лад. Взгляните хоть на себя, в каком вы виде. Где пуговка?
ПУШКИН. Кто ее знает. Должно быть, далеко. Если я обронил ее на пироскафе, то она уплывет с вами в Любек. Вместо меня.
СОФЬЯ. Могли хоть сегодня принарядиться. Чей день рождения? Мой или ваш?
ПУШКИН. Бога ради, не вспоминайте о нем. Насилу отвертелся от того, чтобы праздновать. От сестры из Варшавы прибыл некий сын Магомета в полковничьем чине – он служит у Паскевича, малый добрый и обходительный. Отец надумал устроить обед.
СОФЬЯ. Вот почему вы меня провожаете. Я было умилилась. Хитрец.
ПУШКИН. Что праздновать? Что тридцать пятый стукнул? Велика радость все видеть и понимать. Жизнь, кума, красна заблужденьями, а их-то почти не осталось.
СОФЬЯ. Да вы с тридцати в старики записались – стыд, Пушкин, стыд. Кого поэзия к небу возносит, а кого, видно, гнет к земле. Какой вы старик? Взгляните в зеркало.