Литмир - Электронная Библиотека
A
A

ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (с улыбкой). Все та же власть воспоминаний. Вы давеча говорили о ней. Нам надо давно уж забыть, что было. Сон, да и был ли он?

ПУШКИН. Пусть даже так. Сон уже есть область поэзии, быть может, ее прямой предвестник. Разве это небо, темное и таинственное, этот мотив, веселый и грустный, эти тени на дорожках и близость женщины, прекрасной и неуловимой, разве это не сон? Но от него в душе рождается волненье, такое ж непостижимое, как он сам. Нельзя ни проникнуть его, ни понять. Но вдруг начинает светиться некая нить, столь тонкая, что за нее страшно схватиться. И с каждым мгновеньем она все крепче, и свет от нее все ярче, ярче, и что было сном – уж боле не сон.

ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА (высвобождая руку). Он становится достояньем толпы.

ПУШКИН. Что ж, в этом его вторая и более прочная жизнь.

ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Наверно. И я, разумеется, счастлива этой возможности причаститься. И все ж эта вечная нерасторжимость нашей жизни, самой тайной, с жизнью чужих и чуждых людей печальна. Есть чувство во мне сильней остальных – боязнь толпы, любой, без различия. Той, что во фраках, я стыжусь, той, что в армяках, я страшусь. Всякое человеческое стадо внушает мне ужас. И пусть поэзию нельзя от него утаить, но она не должна от него и зависеть. Мне всегда грустно, когда вы слишком прислушиваетесь к тому, чего от вас хотят и чего ждут.

ПУШКИН. Искательство мне не по душе, а либерализм – не по летам. Но имя мое известно России, и я не могу о том забывать.

ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. А что есть Россия и есть ли она? Мой логический ум не дает мне ответа. Быть может, Россия – большой свет? Но ведь он нетверд в родном языке, как и я, впрочем. Мой дед – Кутузов, русская слава. Мой отец – Фердинанд Тизенгаузен, его родина – Ревель. Мой муж – француз Шарль-Луи, он же Карл-Людвиг Фикельмон, австрийский посол. Я больше жила в чужих краях, чем в России, и не знаю ее, а она – меня. Но быть может, истинная Россия заседает в сенате и департаментах? Быть может, ее представляют чиновники, берущие взятки и мечтающие об орденах? Или Россия – в купечестве, оглушенном наживой? Иль она в мужике, как считают чувствительные умы? В том мужике, который нищ и пьян, которому прошлое этой земли неизвестно, будущее безразлично, а важно – накормить шесть голодных ртов. Где же Россия?

ПУШКИН. И все ж она есть. Я склоняюсь пред логикой, но и она бывает бессильной. Даже когда неотразима. Есть и Россия, и власть народного мнения. Можно презирать толпу, но этого мнения никто презирать не может. Наш свет худо знает русский язык? Вы правы. И чиновник вор, и купец плут, а мужик безграмотен – ваша правда. Среднее сословие отягчено заботами, ему не до словесности? Все так, все так. И все же есть то, что зовем мы народностью, есть Россия, и ей не безразлично, что я чувствую и пишу.

ДАРЬЯ ФЕДОРОВНА. Что спорить, мой друг, я знаю одно: есть она или нет, она будет вами гордиться.

ПУШКИН (горячность его оставила, он грустно усмехается). Разве что – будет. Увы, Сивилла, для этого надобно умереть. Я жив, и в этом все неудобство. А что лицемерней загробной славы? Как легко мы находим добродетели в мертвых и как мало видим достоинств в живых! Жанну д’Арк сожгли, теперь она святая. Байрона преследовали клеветой – и вот он идол. Пройдет, быть может, менее полувека – и пятеро несчастных, которых повесили, как разбойников, вдруг обретут совсем иное отношение. Найдут доброе слово и для меня. Но почему же, пока мы живы, мы не внушаем не то что уваженья, но хоть сочувствия, хоть участия? Может быть, вы, богиня логики, объясните мне почему?

Издалека доносится музыка.

Занавес.

Часть вторая

7
2 июля 1834 года

В Царском Селе. Император Николай Павлович и Жуковский.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Ты и теперь станешь его защищать, ты и теперь не видишь, что это человек без чести, без правил…

ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, тяжкая минута, упадок духа, угнетенное состояние – все это может помрачить разум. Уповаю на ваше великодушие.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Послать эту грязную бумагу… это прошение об отставке… Да ведь это ж мне прямой вызов. Что он там пишет? Кому он пишет? Осталась ли в нем хоть капля рассудка? Он, что ж, совсем уж не понимает, что он мне обязан решительно всем? (С иронией.) Ему не нравится жить в Петербурге! Верю. Он должен был гнить в Сибири.

ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, я знаю Пушкина. Он фантазер, он сумасброд, но неблагодарность ему чужда!

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ (утомленно). Василий Андреич, об чем ты толкуешь. Неблагодарнее нет человека! Он, видно, забыл, как тогда, восемь лет назад, его доставили ко мне с фельдъегерем как государственного преступника. Я сразу увидел, что это наглец. Вообрази, стоило мне объявить ему мое прощенье, как он тотчас же сел на стол.

ЖУКОВСКИЙ (смущен). Как – на стол, ваше величество?

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. На стол – самым натуральным образом. Стоял в комнате стол, он и присел на него. Говорю тебе, в этом вся его суть! Ведь я его попросту тогда спас. Именно спас. И его, и Грибоедова. Ну о втором речи нет, тот хоть мученически погиб, но этот ведь цел. По моей милости. Ведь все зависело, как взглянуть. Он сам объявил, что, будь он в столице, уж непременно пришел бы на площадь.

ЖУКОВСКИЙ. Ах, Ваше Величество, то был вздор, одна мальчишеская бравада. К ней нельзя отнестись серьезно.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Как же к ней отнестись, если он сказал сам? Нет уж, ты его не оправдывай. Он твоих волнений не стоит.

ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, он поэт. Его область – стихи, а не здравый смысл.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Ну и что ж, что он поэт? Разве он не член общества? И у поэта нет обязанностей? И ты поэт, да не писал таких гадостей. Бог свидетель, я ему много простил. Его эпиграммы на честных людей. Его стихи с их тайным смыслом. Его мерзкую кощунственную поэму, эту грязную… «Гавриилиаду». За нее одну его следовало отлучить от церкви и предать анафеме.

ЖУКОВСКИЙ. Грех юности, он о нем сожалеет. Ведь он тогда был почти дитя.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Значит, он был испорчен с детства! Заметь, я не сужу сгоряча. Я прочел ее несколько раз и каждый раз читал с отвращеньем. Порочный ум, нечистое воображенье… Он весь нечист! Поэт! Хорош поэт, который, женатый на первой красавице, всякий год брюхатит ее, как пьяный мужик. Где ж его трепет перед прекрасным? Иль он боится, что коли она год не будет тяжела, так быть беде?

ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, он отец нежный, дети, точно, и гордость его, и радость.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Этакий монстр… Не завидую ей. Вот уж подлинно – Вулкан и Венера. Да и жесток с ней, должно быть, адски. Сказывают, что на Масленице она и выкинула оттого, что он ее бил.

ЖУКОВСКИЙ. Ваше величество, это клевета. Он ее обожает.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Я не утверждаю, но похоже на правду.

ЖУКОВСКИЙ. Умоляю вас не лишать его вашей благосклонности. Я убежден, он раскаивается глубоко. Между тем талант его может быть одним из алмазов вашей короны.

НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ. Искренне этого желал. И со своей стороны сделал все, чтобы его талант мог окрепнуть. Ты знаешь, я не жалел усилий. Более того, я превозмог недоброе чувство, что во мне было. Я распахнул пред ним свою душу, я его звал, я хотел, чтобы он был полезен своей земле. Но видно, в таланте, Василий Андреич, мало смысла, да много претензий.

Жуковский смущен.

Мои слова до тебя не касаются. Твой талант добрый и благонамеренный. Но для таланта такое направление – редкость. Comme une regle, человек с талантом невыносим. Всем недоволен, самолюбив, не в меру горд, и всегда ищет несоответствие жизни с тем идеалом, который он самовольно, по своему же разумению, создал. Нет, бог с ними, с талантами, от них лишь соблазн и развал.

ЖУКОВСКИЙ (поражаясь собственной дерзости). Но Пушкин более чем талант.

23
{"b":"921268","o":1}