Поколение Юрия Львовича вступило во взрослую жизнь в труднейший период в истории ХX века, в том числе и в нашей стране: репрессии, войны, лишения и страх, постоянное зрелище «кровавых костей в колесе» (Осип Мандельштам) окрасили детство и молодость этих людей. Их зрелые годы прошли в основном под властью дряхлеющего, но все еще тоталитарного режима, и к тому же режима с очевидным антисемитским душком. Многие из них ненавидели систему, при которой вынуждены были жить, но не все решались признаться в этом даже самим себе. Жить с таким ясно сформулированным пониманием было бы еще труднее, а позднесоветская реальность при всей своей убогости была все же огромным прогрессом по сравнению с годами их юности.
Сейчас, оглядываясь на 1960–1980‑е годы, видишь не только всеобщую серость, но и немало ярких страниц, вписанных в отечественную историю и культуру вопреки условиям, в которых, казалось бы, ничего достойного и ценного вообще не могло произрасти. Очевидно, что толща культуры не была полностью перевернута и обеспложена даже бурными и трагическими событиями первой половины – середины ХX века. Это дает некоторые основания для оптимизма сегодня (правда, сдержанного оптимизма, потому что общее направление истории, возможно, переменилось, и снова войти в реку демократизации может не получиться). Как бы то ни было, упорство в выживании и развитии культуры, проявленное некоторой – небольшой, но деятельной, а в истории все решают активные меньшинства – частью поколения Юрия Львовича, оказалось вознаграждено коротким, но счастливым временем, которое им было суждено застать и которое они в какой-то мере подготовили своей жизнью и деятельностью.
Не то чтобы многие в СССР предвидели перестройку и крах советской системы. Но некоторые, даже не веря поначалу своим глазам, перед которыми разворачивалась картина крушения монолита, оказались умственно и морально вполне подготовленными к такому повороту судьбы. Собственно, им надо было только продолжать делать то, что они делали раньше, только для этого теперь, наконец, сложились гораздо более нормальные условия, включая свободу высказываний, доступность новейшей литературы, возможность поездок за границу и прямого диалога с зарубежными историками.
Вообще, академический мир на десятилетие-другое был поставлен с головы на ноги (а может быть, как раз с ног на голову – ведь речь все-таки о России). Недавние лидеры истеблишмента вдруг обнаружили себя на обочине профессиональной жизни. Начальственные оклики и брезгливые гримасы по поводу тартуских семиотиков, несоветских медиевистов и прочих отщепенцев (опять, мол, вы за свое) сменились на подобострастные улыбки и заискивающие взгляды (ясно помню и такие гримасы, и такие улыбки на многих лицах того времени). Так, осенью 1989 года Гуревич и Бессмертный организовали в Москве большую международную конференцию, посвященную 60-летнему юбилею «Анналов», на которую в полном составе приехали члены редакционного комитета журнала и ряд видных историков со всего мира. Официальные медиевисты тихо сидели в задних рядах, не умея привлечь внимание гостей, но и не решаясь уйти.
Несоветские медиевисты, включая Бессмертного, составили также костяк редколлегии нового ежегодника «Одиссей: Человек в культуре», который стал одним из главных символов и инструментов перемен в поздне- и постсоветском гуманитарном знании. В нем были ясно сформулированы принципы новой истории культуры, причем в связи с проблемой тоталитаризма. Идея культуры и особенно идея диалога культур (восходившая к Бахтину, но с особой четкостью сформулированная В. С. Библером и Л. М. Баткиным) были, с точки зрения издателей и авторов «Одиссея», интеллектуальным коррелятом процесса демократизации в нашей стране34.
Для Ю. Л. Бессмертного годы перестройки и демократических реформ стали временем нового и удивительно высокого творческого подъема. Причем в отличие от большинства коллег, в том числе и по несоветской медиевистике, он со свойственными ему оптимизмом, верой в будущее, открытостью и любознательностью попытался превратить в позитивную исследовательскую программу сомнения по поводу интеллектуальных перемен, в которых многие (не исключая автора этих строк) увидели тогда скорее кризис истории и деградацию ремесла историка, чем повод для оптимизма. Речь идет о проблемах, связанных, с одной стороны, с лингвистическим поворотом в историографии и, с другой, с так называемым распадом глобальной истории. В конце 1980‑х и в 1990‑е годы эти проблемы вышли на первый план теоретических дискуссий, прежде всего во французской и американский историографии.
Перед лицом новых сомнений в познаваемости истории и способности историков обобщать факты прошлого в понятиях современной науки многие исследователи заняли оборонительную позицию и отвергли новые вызовы как воспроизведение старого и давно опровергнутого эпистемологического релятивизма. Тот – в самом деле, весьма впечатляющий – уровень развития исторического знания, который был достигнут к 1980‑м годам благодаря усилиям ведущих западных историков и ориентирующихся на западные стандарты исследователей в других странах, казался им (и по сию пору кажется многим) абсолютно адекватной базой для дальнейшей работы.
Такую позицию в российской историографии занял, например, А. Я. Гуревич. Юрий Львович никогда не принадлежал к числу – и по складу характера едва ли мог оказаться среди – эпистемологических гиперскептиков. Однако он – пожалуй, единственный из историков старшего поколения в России – решился принять вызов, связанный с вышеупомянутыми сомнениями, и использовать новые, порой разрушительные импульсы, чтобы углубить наши знания о прошлом.
Многие работы Юрия Львовича были хорошо известны американским медиевистам и высоко ценились ими (сужу в том числе и на основании личного общения с некоторыми из них)35. Сам он, естественно, тоже внимательно следил за публикациями заокеанских коллег. Но в гораздо большей степени он был связан с европейской, особенно французской, историографической традицией, прежде всего – школой «Анналов». В конце ХX века эта школа оказалась в кризисе, обсуждение причин которого увело бы нас слишком далеко36. Проблема релятивизма была здесь вполне центральной, но – в отличие от Соединенных Штатов – проблема фрагментации истории была, пожалуй, еще серьезнее. Во Франции, как и в России, модель глобальной истории была особенно важна для историков, в том числе и в силу европейских традиций высшего образования, для которого характерен сравнительно более жесткий учебный план, в отличие от широкой выборности курсов в американских университетах.
В какой-то момент – в конце 1980‑х годов – надежды французских историков на преодоление фрагментации истории оказались связанными с микроисторией, данные которой считались более надежными и менее зависимыми от наших собственных теорий и понятий. Но здесь вставал вопрос: возможно ли, и если да, то как именно, обобщать от индивидуального. Поиск таких возможностей – известный под именем прагматического поворота, поскольку он во многом вдохновлялся американской прагматической философией – определил главное содержание теоретических споров во французской историографии, социологии и других гуманитарных и социальных науках в 1990‑е годы37. Увы, вполне убедительных ответов здесь найти, мне кажется, не удалось. Однако по ходу дебатов было высказано много важных соображений и существенно продвинуто вперед теоретическое осмысление микросоциального анализа. В России главный вклад в эти споры внес, вне всякого сомнения, Ю. Л. Бессмертный.
Он был далеко не единственным, кому роль индивида в истории казалась совершенно центральной проблемой, в том числе и по моральным и политическим соображениям. Среди несоветских медиевистов она чрезвычайно занимала, например, Л. М. Баткина, и спор между ним и Гуревичем по поводу соотношения народной культуры и культуры «высоколобых» (то есть образованных элит) был одним из знаковых историографических событий позднесоветского периода (почти, впрочем, не нашедшим отражения в печати). Показательно, что второй (!) выпуск «Одиссея» был посвящен в 1990 году именно проблеме индивидуального в истории38.