Стихотворение производит впечатление «несделанности»: представляет собой одно распространенное предложение, обрывающееся отточием; написано белым стихом, хотя и с ассонансами, «прошивающими» весь текст, — словом, ориентировано на ситуацию, когда рифмы излишни. Предметом изображения становятся не чувства лирического героя, а тело покойного: лицо — пальцы рук — грудь — кудри — уста — очи. Нарочитая «телесность» описания не противоречит скорбному моменту, а, наоборот, позволяет создать пронзительный поэтический некролог.
В те же дни Некрасов, по предположению Бориса Бухштаба, написал еще одно стихотворение, которое мы не найдем в собраниях его сочинений. Это знаменитое восьмистишие «Милый друг, я умираю…», которое до сих пор считается добролюбовским и публикуется в его собраниях сочинений{445}:
Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен;
Но зато родному краю
Верно буду я известен.
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою…
И тебя благословляю:
Шествуй тою же стезёю.
Загадок вокруг этого текста так много, что предположение Бухштаба выглядит весьма правдоподобно. В самом деле, его автограф неизвестен, в то время как все остальные рукописи стихотворений Добролюбова 1861 года, включая последнее — «Пускай умру — печали мало…», — находятся в его сохранившейся тетради. В первом собрании сочинений критика, подготовленном и изданном Чернышевским в марте — июне 1862 года, обсуждаемое восьмистишие вынесено на титульный лист и обложку первого тома собрания, а в четвертом томе отделено чертой от всех других стихотворений. Поэт Алексей Апухтин рассказывал, что незадолго до смерти Некрасова спросил у него, как мог Добролюбов, поэт слабый, написать столь сильное стихотворение, и тот ответил, что совершил «благочестивый подлог»{446}. Наконец, одна из главных странностей заключается в том, что содержание предсмертного обращения к неведомому другу противоречит тому, что Добролюбов выразил в своем последнем (это точно известно) стихотворении «Пускай умру — печали мало…»:
Пускай умру — печали мало,
Одно страшит мой ум больной:
Чтобы и смерть не разыграла
Обидной шутки надо мной.
Боюсь, чтоб над холодным трупом
Не пролилось горячих слез,
Чтоб кто-нибудь в усердьи глупом
На гроб цветов мне не принес,
Чтоб бескорыстною толпою
За ним не шли мои друзья,
Чтоб под могильною землею
Не стал любви предметом я,
Чтоб всё, чего желал так жадно
И так напрасно я живой,
Не улыбнулось мне отрадно
Над гробовой моей доской.
Здесь Добролюбов недвусмысленно отрицает поклонение, которым принято окружать личность почившего общественного деятеля или писателя. В стихотворении «Милый друг, я умираю…» речь идет совсем о другом: это разночинская вариация на тему пушкинского «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», понятого, впрочем, довольно специфично. Текст оказался на редкость удачным: он вместе со своевременно изданным собранием сочинений упрочивал связь между анонимным «-бовым» и огромной аудиторией его читателей, многие из которых даже не представляли, как выглядит властитель их дум. Стилистически безупречное стихотворение, где умирающий обращается к «милому другу», в котором каждый читатель должен опознать себя, создавало пронзительно лиричный и возвышенный образ, соединяющий в сознании публики разные ипостаси Добролюбова — критика, поэта, общественного деятеля.
Стихотворение, кто бы ни был его автором, не только обросло подражаниями и перепевами (среди них известная поэтическая пародия философа Владимира Соловьева «Милый друг, иль ты не видишь…» и трагическое «Милый друг, я знаю, я глубоко знаю…» Семена Надсона), но и запустило процесс «канонизации» Добролюбова, конструирования его посмертной героической репутации. Проследить за перипетиями этого процесса не менее интересно, чем за поворотами жизненного пути нашего героя.
Глава шестая
ПОСМЕРТНАЯ «КАНОНИЗАЦИЯ»
Фетишизация Добролюбова
Смерть Добролюбова на двадцать пятом году жизни сделалась предметом столь интенсивного обсуждения в русской печати, что конкурировала с темами петербургских пожаров, тысячелетия России и отмены крепостного права. С 18 ноября 1861 года по август 1862-го в прессе появилось более семидесяти газетных и журнальных публикаций, так или иначе связанных с Добролюбовым. Причиной такого ажиотажа вокруг покойного критика стала публицистика Чернышевского, который вместе с Некрасовым объявил его «главой литературы», создавая культ рано ушедшего «гения»{447}, соединяя в его образе новую жизнестроительную этику и демократический идеал общественного служения.
По замыслу Чернышевского, пример его умершего друга должен был подтвердить высочайший статус «реальной критики», как бы заменяющей собой изящную словесность. Специфика случая Добролюбова заключалась еще и в том, что большинство его статей являлось, строго говоря, публицистикой и имело к собственно литературной критике косвенное отношение.
Споры вокруг роли Добролюбова ясно указывали на то, что статус критика в литературоцентричном обществе ничуть не ниже, чем поэта или прозаика. Такая ситуация была особенно характерна для второй половины XIX века. Предшествующий качественный сдвиг в представлениях о «главе русской литературы» наблюдался в середине 1830-х годов, когда Белинский, заявив о творческой «смерти» поэта Пушкина, утвердил «главой» прозаика Гоголя. Вторая половина 1850-х годов прошла в спорах, закончился ли «гоголевский» период русской словесности. Первым, кто решился выдвинуть нового гения, был Аполлон Григорьев, в 1852 году предложивший на эту роль начинающего драматурга Островского. В конце десятилетия критика привечала многих ярких писателей (Алексей Писемский, Лев Толстой, Михаил Салтыков), но главой литературы никого не объявила.
Если же смотреть на проблему шире, то дискуссия вокруг Добролюбова была симптомом более важного процесса — борьбы критиков за власть в литературе. По крайней мере сами участники литературного процесса воспринимали ее именно так. В этом смысле кончина Добролюбова предстает призмой, через которую можно взглянуть не только на его посмертный образ, но и на тенденции в развитии русской литературы и критики.
Какова была логика выступлений Чернышевского?
Покойный критик казался ему фигурой, стоявшей во главе не только литературы, но и общественного движения, поскольку посвятил всю жизнь служению народу:
«…невознаградима его потеря для народа, любовью к которому горел и так рано сгорел он. О, как он любил тебя, народ! До тебя не доходило его слово, но когда ты будешь тем, чем хотел он тебя видеть, ты узнаешь, как много для тебя сделал этот гениальный юноша, лучший из сынов твоих»{448}.