На глазах у него выступили слезы, чего не случалось за все время болезни. Но не слезы печали, а слезы беспомощного гнева на ту непостижимую силу, что не позволяет ему пойти еще раз на улицу Пала, поглядеть на форты, сторожку. В памяти его вдруг ожили лесопилка, каретный сарай, два больших тутовых дерева, с которых он рвал листья для Челе, разводившего дома гусениц шелкопряда. Им нужен тутовый лист; но Челе ведь щеголь, жалеет свой элегантный костюм, боится испачкать или разорвать его, а Немечек – рядовой: ну и полезай, рядовой, на дерево. Вспомнилась ему длинная железная труба, весело попыхивающая в ясное синее небо белоснежными клубочками пара, которые мгновенно тают в воздухе. Почудилось даже знакомое завывание паровой пилы, вгрызающейся в полено.
Щеки его запылали, глаза заблестели.
– Я хочу на пустырь! – воскликнул он. И, не получив ответа, повторил строптивей, требовательней:
– На пустырь хочу! Бока взял его за руку:
– Ты пойдешь на пустырь, но на будущей неделе; поправишься – и пойдешь.
– Нет! – настаивал мальчуган. – Я сейчас хочу! Сию минуту! Оденьте меня, а на голову я надену фуражку улицы Пала.
И, сунув руку под подушку, он с торжествующим видом вытащил оттуда сплющенную, как блин, ало-зеленую фуражку, с которой не расставался ни на минуту.
Фуражка была тотчас водворена на голову.
– Одевайте меня!
– Оденешься, когда поправишься, Эрне, – грустно сказал отец.
Но с малышом невозможно было сладить.
– Я не поправлюсь! – кричал он, напрягая свои больные легкие.
И так как заявлял он это повелительным тоном, никто не возражал ему.
– Я не поправлюсь! Вы меня обманываете, я твердо знаю, что умру! Но умру, где мне хочется! Пустите, я пойду на пустырь!
Об этом, конечно, не могло быть и речи. Все подбежали к нему, стали уговаривать, успокаивать, объяснять:
– Сейчас нельзя…
– Погода плохая…
– Подожди до будущей недели…
И снова в ход пускалось все то же грустное обещание, которое окружающие повторяли, уже едва осмеливаясь глядеть в его умные глаза:
– Вот поправишься…
Но все вокруг опровергало их слова. Говорили о плохой погоде, а маленький дворик был залит теплым весенним солнцем, в чьих ярких, животворных лучах все возвращалось к жизни, – все, кроме Эрне Немечека. И жар горячей волной захлестнул мальчика. Как безумный, принялся он размахивать руками, лицо его запылало, тонкие ноздри затрепетали, а из уст полилась торжественная речь.
– Пустырь, – восклицал он, – ведь это целое царство! Вам этого не понять, потому что вы никогда не сражались за родину.
В наружную дверь постучали. Госпожа Немечек пошла открыть.
– Это господин Четнеки, – сказала она мужу. – Выйди к нему, пожалуйста.
Портной вышел на кухню. Этот Четнеки был столичный чиновник, который шил у Немечека. Увидев портного, он спросил раздраженно:
– Ну, как мой коричневый двубортный костюм?
Из комнаты между тем доносилась печальная декламация:
– Грянула труба… Пыль взвилась над пустырем… Вперед! Вперед!
– Пожалуйста, сударь, – ответил портной, – если угодно, можете сейчас примерить; только придется просить вас здесь, на кухне… Тысяча извинений… Мальчик у меня тяжело болен… в комнате лежит…
– Вперед! Вперед! – слышался оттуда охрипший голосок. – Все за мной! В атаку! Видите? Вон краснорубашечники! Впереди Фери Ач с серебряным копьем… сейчас я сброшу его прямо в воду!
Господин Четнеки прислушался:
– Что это?
– Кричит, бедненький…
– Но если он болен, так чего же он кричит? Портной пожал плечами:
– Да он и не болен уж… кончается… бредит, сердечный…
И вынес из комнаты сметанный белыми нитками коричневый двубортный пиджак. Из приоткрытой двери послышалось:
– Тише в окопах! Внимание! Идут… Они уже здесь! Горнист, труби!
Больной рупором приложил руку ко рту.
– Трата… трара… тратата! И ты труби! – крикнул он Боке.
Боке тоже пришлось приставить руку ко рту. Они затрубили вместе: к усталому, охрипшему, слабому голоску присоединился другой – здоровый, но звучавший так же печально. Боку душили слезы, но он держался молодцом, крепясь и делая вид, будто ему тоже доставляет удовольствие трубить.
– Очень жаль, – сказал господин Четнеки, раздеваясь для примерки, – но мне сейчас крайне нужен коричневый костюм.
– Трата! Трата! – летело из комнаты. Портной надел на клиента пиджак, и они стали тихонько переговариваться:
– Прошу вас, стойте спокойно.
– Под мышками режет.
– Вижу, вижу.
– Трата! Трата!
– Эта пуговица посажена слишком высоко, перешейте пониже: я люблю, чтобы лацканы свободно ложились на груди.
– Непременно, сударь.
– Все в атаку! Вперед!
– И рукава, пожалуй, коротковаты.
– По-моему, нет.
– Как же нет? Посмотрите как следует! Всегда вы коротите рукава. Это ваше несчастье!
«Если б только это», – подумал портной, метя рукава мелом.
А в комнате становилось все шумнее.
– Ага! – восклицал детский голосок. – Ты здесь? Наконец я с тобой померяюсь, грозный полководец! Сейчас, сейчас! Посмотрим, кто сильнее!
– Ваты надо подложить, – продолжал господин Четнеки. – Немного в плечи и чуть-чуть на груди, справа и слева.
– Раз! Вот я тебя и повалил!
Господин Четнеки снял новый коричневый пиджак, и портной помог ему надеть старый.
– Когда будет готово?
– Послезавтра.
– Хорошо. Только смотрите, чтоб не пришлось опять ждать неделю. У вас еще какой-нибудь заказ?
– Нет, сударь… вот только ребенок. Господин Четнеки пожал плечами:
– Прискорбный случай, весьма сожалею; но мне срочно нужен костюм. Принимайтесь живей за дело.
– Вот примусь, – вздохнул портной.
– До свидания! – промолвил господин Четнеки и удалился в отличном расположении духа. В дверях он еще раз крикнул:– За дело, за дело, живо!
Портной взял в руки красивый коричневый пиджак. Он вспомнил, что сказал врач. Позаботиться, о чем заботятся в таких случаях… Ну что ж, за дело. Как знать, на что пойдут те несколько форинтов, которые он выручит за коричневый пиджак. Перекочуют, наверно, в карман к столяру – к тому, что мастерит детские гробики. А господин Четнеки будет щеголять в своем новом костюме, прогуливаясь по набережной Дуная.
Портной вернулся в комнату и, не мешкая, принялся за шитье. Он уж не подымал больше глаз на постель сына, а только проворно орудовал иголкой, торопясь управиться с заказом. Работа во всех отношениях спешная: и господину Четнеки подавай, и столяру тоже.
А с маленьким капитаном уже никакого сладу не было. Собравшись с силами, он во весь рост встал на постели. Длинная ночная рубашонка доставала ему до пят. На голове его красовалась сдвинутая набекрень ало-зеленая фуражка. Рука отдавала честь. Он уже не говорил, а хрипел, блуждая взглядом где-то в пространстве:
– Честь имею, господин генерал: командир краснорубашечников положен на обе лопатки. Прошу о повышении! Можете уже считать меня капитаном. За родину я сражался и за родину погиб! Трара! Трара! Труби, Колнаи!
Он ухватился одной рукой за спинку кровати.
– Форты, открыть бомбардировку! Ха-ха! Вон Яно идет! Внимание, Яно! Ты тоже будешь капитаном! И твоего имени уж не напишут с маленькой буквы! Тьфу! Злое сердце у вас, ребята! Позавидовали, что Бока меня любит, что он со мной дружит, а не с вами! «Общество замазки» просто чушь! Выхожу! Выхожу из общества!
И тихо добавил:
– Прошу занести в протокол.
А портной за своим низеньким столиком ничего не видел и не слышал. Костлявые пальцы его так и сновали по материи, только иголка с наперстком поблескивали. Ни за что на свете не взглянул бы он сейчас на сына. Он боялся, что посмотрит туда – и потеряет всякую охоту что-нибудь делать, швырнет на пол изящный пиджак господина Четнеки и сам рухнет на постель рядом со своим мальчиком.
Капитан сел и молча уставился на одеяло.
– Устал? – тихо спросил Бока.
Он не ответил. Бока укрыл его. Мать поправила подушку.