Семен не отвечал. Был сам не свой. Стрельба стала в тягость. «Не дергай крючок, а спускай; тарелку с самого начала веди, в небе ее не поймаешь; плечо у всех болит: пока пристреляешься, кожу до синяка изнахратишь, потом ничего», – наставлял его Васька. Отец вот уже несколько их учений пропустил, на митрюхинской лодке в одиночку кружил вокруг острова, в бинокль изучая берег. В лодку он себя сажал своей хитроумной лебедкой, которую держал на берегу. Придерживался за ветку ивы, удобно свисавшую над водой. Сегодня утром Семен наблюдал, как отец загружается, – подойти не решился.
Ёлку со дня, как ее разноглазый стрелял в нерпу, Семен больше не видел. На турбазе ее по вечерам не было, под окнами дома караулил – то ли она рано ложилась, то ли… Нет, и думать не хотелось про этого Егора. Он бы не смог разноглазому и градусник поставить спокойно. Хорошо, что тот обитал в одной палате с этим «профессором», Ильей Ильичом, ими мать занималась.
Вчера за занавеской мать ни с того ни с сего принялась рассказывать отцу, что Илья Ильич – ее любимый пациент, профессор, и войну прошел, и инсульт пережил, а ни на что не жалуется. «На каком фронте?» – спросил отец, до этого молчавший. Мать сказала, что он нормальный и не вспоминает про пальбу, окопы с утра до ночи. С ним в палате «очень воспитанный молодой человек, жалко, что сердечник». Отец пробурчал, как их вообще занесло к ним на остров, а после велел ей документы проверить, печати под лупой рассмотреть. Мать выпалила, что инвалиды все скоро перемрут: интернату что, пустовать? вот и едут на излечение. Распалившись, заявила, что на острове этом мерзлом нормальных людей сроду не жаловали, она сама, мол, два года кряду подлаживалась к ним, судна подставляла, пеленки стирала: «Руки кровавыми трещинами шли, чтобы признали, зауважали!» Профиль матери за занавеской дергался, как отражение в воде. Отец махнул рукой, застыл. Оба они никак не могли все высказать друг другу.
Управившись в палатах, Семен, не зная зачем, поплелся на кладбище. За оврагом, сняв рубахи, с жирными от пота спинами рыбаки копали могилы. Возле каждой рядом рос черный холм, из него разбегались перепуганные усатые жужелицы. Семен стоял поодаль, смотрел. Могилы длинные – сам Цапля, Суладзе, с его ногами поместится.
– Подмогнул бы, может? А, ты ж в белом весь, санита-ар. – Сын старика Митрюхина был крепкий, зубы на перепачканном лице светились. – Знаешь, земля откуда эта? Так рыбаки и навезли лодками с материка, еще в царское время. Теперь вот мы ее рыхлим.
– Че ты прицепился к пацану, его краля бросила, Ландыря дочка. С новым этим крутит.
– Вот черт разноглазый, везучий. Я бы с ней…
– Ты бы уж конечно, только грязный, как падаль. Шуруй давай. Тот, городской, на которого ты хвост задираешь, при деньгах небось. Хоть и правда мутный.
– Соболь его фамилия? Эй, санитар?
Семен поморщился, вроде как заскучал. Не отвернулся. А самого затошнило даже. Одно дело – догадываться, другое, когда тебя вот так перед фактом ставят. Вспомнилось, как с Колькой ножи метали в женщину на иконе. В церкви, где в алтаре магазин. Женщина была в полный рост, в красном, да еще и на облаке стояла смирно, – идеальная мишень. Краской ее почему-то не замазали, как остальных. Колька – увалень, а меткий, гад, – веко ей пробил под глазом. Нож еще по щеке чиркнул. Получилась слезная дорожка. Весь вид сделался такой: плачет женщина. До того живая с этой слезой-царапиной стала, что они сбежали и долго боялись ходить в магазин – казалось, женщина сойдет с облака и надает оплеух.
Когда стали подростками, забылось, конечно. Хотя Семен только вид делал, что не помнит. Наверное, и Колька так. Сталкиваясь в магазине, они задирали подбородки, нарочно смотрели на женщину в красном.
Семена вдруг потянуло проверить, как она там? Все плачет?
По дороге, мимо грустных лиственниц, он шел, прокручивая мысли в фарш. Мать под праздник привинчивала алюминиевую мясорубку к краю стола, потом загружала кусочки кровянистого мяса с прожилками, в миску вываливалось уже спокойное, однородное. Ничего общего с той тушей, которую разрубали в церкви, где ему приходилось отстаивать очередь, да еще от взгляда женщины в красном уворачиваться. Смотрел на мясника в заляпанном фартуке, на свиные головы, коровьи ляжки. Клялся, никогда в рот мяса не возьмет больше, а вот уплетает же.
Дойдя до магазина, Семен вспомнил, что Васька ждет его на ученья. Рванул к причалу.
Лодку Семен швартовал справа, к ней вела не главная дорога, а заросшая стежка через старый яблоневый сад. Вроде водоносы ею пользовались еще при монахах. В саду поспел белый налив, обгонявший и грушовку, и мирончика, который висел чуть ли не до заморозков. Солнце скакало по листве. Пахло пряным и сладким. Яблоки светились сквозь кожуру, Семен на бегу обглодал одно, второе. И едва не подавился, услышав шум своей моторки. Всё громче, громче. Ломая кривые ветви, давя падалицу, заспешил к отмели. Из моторки выбирался, уперев костыль в прибрежную жижу, Васька.
* * *
Ваське, выросшему в тайге, удавалось заговорить природу, так что и медведица не раз обходила его стороной. С людьми Ваське было легко, разве что с командиром не всегда. Он видел, как Подосёнов маялся в госпиталях. С обрубком ноги можно хоть на костылях прыгать, а тот вовсе безногий: по нужде просись, на перевязку – жди, когда отвезут. Да что там, покурить на крыльцо и то не выйдешь.
В сорок пятом, когда вернулись в голодный Ленинград, командир, уже смастеривший себе тележку на подшипниках, доставал Ваське до пояса. Но говорил с людьми свысока: не поймешь, то ли работу просит, то ли задирается. Если бы не тот мальчишка, прямо возле них свалившийся с велосипеда, не видать бы им работы и крыши. Мальчишка не из простых был, с няней гулял. Едва они, оборванные, безногие, сунулись к пацану, няня ребенка дернула, за спину упрятала. Блокадная привычка. Потом смотрела молча, как командир цепь накинул, колесо восьмеркой без инструмента выровнял. Мальчишка обрадовался, сел на велосипед, так возле командира и ехал. Один педали жмет, второй «утюгами» от асфальта отталкивается.
Ваську с командиром разместили в подвале дома, где семья мальчишки обитала, на Мойке. Буржуйка больше чадила, чем грела. Командир выправлял машинки швейные, сапоги, велики – мальчишкина няня всех соседей к нему отправляла. Васька был при нем вроде подмастерья, но больше мешал. Усмехнулся раз, что безногий сапоги и велики чинит, и получил от командира затрещину. Три года прошло с ампутации – не смирился Подосёнов, стало быть.
– Ты что, командир, да за твои руки две пары ног отдать не жалко.
Подосёнов, когда злился, молчал. Ни да, ни нет. Васька не выдержал, застучал костылями, выбрался из подвала покурить. По серой набережной летали клочки газет, точно сама весна их гнала: вечер был теплый. По углам таскалась шпана в низко надвинутых кепках. Васька безоружный выскочил, но посмотреть на банду было страсть как любопытно. Тут один пацан его заметил, отделился, подошел, стянул с себя кепку. Был он бритый наголо, отчего Васькин взгляд соскальзывал с макушки на остренький носик. Пацан остановился, кивнул на костыли и медали – швырнул монету на асфальт. Васька нагнулся поднять, не удержался, лизнул кислую медь. Женщина, проходящая мимо, сунула ему горбушку. Сухую и пористую, как пемза. Васька благодарил. Вернувшись к командиру, сказал, что подработал у вокзала. Командир не верил, но Васькиным «промыслом» они прожили год. Заработки Подосёнова шли в уплату за жилье, оставались крохи.
Когда семья благодетельницы съехала, ветеранов турнули из подвала. Васька повел командира на вокзал. Медалей у командира была полна грудь, ордена он начищал так, что рукав кителя стал просвечивать. Но подавали в основном Ваське.
Пили на вокзале много, инвалиды сбивались в шайки. История у всех была одна, такая же, как у Васьки с командиром, разве что наград поменьше: вернулся из госпиталя – победили – никому не нужен. Кто семью растерял, как Васька: мать померла с горя или от голода, соседка отписалась ему неразборчиво, три брата, батя полегли героями. Кто где. Командир, едва достававший до самодельного столика, на котором резались, сшибая кружки с брагой, в карты, не откровенничал. Васька знал, тот носит с собой фотокарточку младшей сестры, что она в Москве. Живая.