Хаферкамп уставился на Марион так, будто у нее вдруг мясо начало отставать от костей. Он не понял ни слова.
– Вы что-нибудь понимаете, доктор? – снова спросил он. И вновь Дорлах ответил:
– Да.
– Да! Да! Да! Я что же, полный идиот? – Хаферкамп ударил кулаком по мраморному столу. – Что это значит – мертвую или ребенка?
– Я вам позже объясню, господин Хаферкамп.
– Позже! Я же не младенец, которому обещают смазанную медом пустышку! Что натворил Боб в своем браке? Выкладывайте!
– Я больше не могу! – тихо проговорила Марион. Она закрыла лицо руками и выбежала из комнаты. Хаферкамп вскочил и хотел догнать ее, но доктор Дорлах удержал его за рукав.
– Вы с ума сошли? – рявкнул тот. – Здесь все, что ли, помешались? Куда это она?
– Всего лишь в соседнюю комнату. – Доктор Дорлах отпустил Хаферкампа. – Я отвезу ее в Дюссельдорф. В «Парк-отеле» для меня всегда зарезервирован номер, там она сможет выспаться. – Он посмотрел на свои часы: – Я предполагаю, что скоро позвонит Боб. Мы в Дуйсбурге, господин Хаферкамп. Деловые переговоры.
– Дорлаховский план сражения! Обеспечивает мне два сильных фланга… даже эффективнее, чем Шлифен,[8] тому был нужен только сильный правый фланг. То есть все было заранее предопределено?
– Нет. Случай создал новые позиции. Нервный срыв госпожи Баррайс сыграл нам на руку.
– Не произносите имени Баррайс в связи с Марион Цимбал!
– Она носит его в соответствии с законом.
– Доктор, слово «закон» в ваших устах становится зловонным налетом на языке! Вы толкуете о законности?
– Да. Вся наша жизнь регулируется правовыми вопросами – все зависит лишь от того, как отвечать на эти вопросы.
– Афоризм Дорлаха! – Хаферкамп засмеялся почти миролюбиво, но потом вновь посерьезнел. – Почему у Марион был нервный срыв?
– Боб – отъявленный садист.
– Еще и это! Но она любит его.
– Она любит другого Боба Баррайса, того, который лишь изредка выходит на поверхность, почти не знакомый ему самому: одинокий, испорченный воспитанием, обманутый в детстве, изнеженный, растерянный, ищущий, вечно блуждающий, набитый комплексами, супербогатый нищий…
– Прекратите, доктор, а то я захлебнусь в слезах! – Хаферкамп злобно посмотрел на своего адвоката: – Все это ведь чушь – то, что вы там декламируете! Боб – подонок, и тут уж ничего не поделаешь!
– Ни один человек не рождается подонком.
– Но это было заложено в нем! – заорал Хаферкамп. – Теперь меня хотят сделать ответственным за это чудовище? – Он тяжело подошел к высоким застекленным дверям и устремил взгляд в парк. Наземные прожекторы освещали группы деревьев и кусты, выхватывая их из ночи, как сказочные существа во владениях Оберона, царя эльфов. – Отвезите жену Боба в Дюссельдорф, – сказал он мрачно. – Что произойдет потом?
– Завтра же подадим иск о разводе. Я говорил с директором Земельного суда Эмменбергом. Нам назначат ближайший срок.
– А если Боб не захочет? Наверняка он не захочет – хотя бы чтоб позлить нас.
– Ему придется! Мимо этого искового заявления не пройдет ни один суд, и кроме того, заседание будет при закрытых дверях.
Хаферкамп медленно обернулся.
– Браво, доктор, – сдавленно произнес он. Глаза его сверкнули за очками. – Вы, право, внушаете страх! Когда вы намерены объявить недееспособным меня?
– Если понадобится, господин Хаферкамп… – доктор Дорлах улыбнулся во весь рот.
Хаферкамп покачал головой:
– Надо бы вас действительно убить и закопать. Ладно, поезжайте в Дюссельдорф! Прихватите с собой чек. Быть может, цифра сто тысяч все же загипнотизирует маленькую девочку, когда немного уляжется ее душевное смятение. Чек – лучшее лекарство, это единственная непреложная истина, которую я вынес из жизни. Все остальное зыбко. Отправляйтесь, доктор…
Спустя четверть часа БМВ Дорлаха выехал из ворот баррайсовской виллы. Хаферкамп провожал его взглядом и глубоко, с облегчением вздохнул, когда габаритные огни исчезли в темноте.
Все-таки он гордился собой. Всегда поднимается настроение, если чувствуешь себя победителем. Пусть даже скверным победителем…
Этой ночью во мраке вреденхаузенских лесов ехала еще одна машина. Правда, не в Дюссельдорф, а в глубь леса, по узким проселочным дорогам и просекам.
Гельмут Хансен подыскивал уединенное место. На заднем сиденье лежал, подпрыгивая на ухабах, мертвый Эрнст Адамс, на шее которого все еще были завязаны подтяжки. Хансен только отцепил его от окна, положил на кровать и дождался полной темноты.
Это были странные два часа. Каждый человек испытывает в обществе покойника необъяснимую трепетную робость и глубокий страх. Не перед безжизненным телом, самым безобидным на земле, а страх перед собственной смертью, в лицо которой ты заглянул и которую можешь примерить к себе. У Гельмута Хансена были иные мысли. Он ощущал отнюдь не холодную близость неотвратимого, к которому мы приближаемся с каждым часом нашей жизни, а лишь слепую ярость перед той логичностью, с которой умер старый Адамс.
Нет справедливости на этой земле, не стоит и жить на ней. Похоже, это была последняя мысль старика, когда он услышал по радио оглашение приговора. Им овладела полная безнадежность: не пробиться ему через эти колючие заросли лжи и продажности, чтобы отомстить за своего бедного сгоревшего сына. Он капитулировал перед Баррайсами. Для них это было привычным делом, а для старого Адамса означало собственный смертный приговор. Слабый должен уйти. В природе все точно так же: птенец, выпавший из гнезда, погибает.
Поэтому гордый старик решил уйти из жизни.
Это вызвало у Хансена ярость и самые фантастические планы мести. Хотя Теодор Хаферкамп и назначил его своим преемником, он не был лакеем Баррайсов. В нем было здоровое начало, он вышел из народа, столетиями привыкшего гнуть спину перед капиталом и ничего так не желавшего, как прихода мессии, защитника их прав. Вреденхаузен был образчиком такой жизни: благосостояние для всех, работа для всех, довольство каждого и уверенность в будущем, но все это ценой преданного собачьего взгляда вверх, потери дара речи, когда нужно говорить правду, слепоты, когда тебя используют в своих целях. Все, что творил во Вреденхаузене Хаферкамп, шло как бы от Бога. Кто верил в это, жил в ладу с собой и окружающим миром. Он продавал свои мозги, как проститутка, и, как сутенер, брал деньги, разрешая насиловать свою гордость.
В эту ночь Гельмут Хансен хотел быть не мессией, а всего лишь простым, заурядным мстителем. Он сидел возле мертвого Адамса, время от времени поглядывая на него и поддерживая свою ярость, наконец дождался, когда темнота ночи стала настолько непроницаемой, что можно было безопасно выехать в лес. Тогда он перекинул покойника через плечо, тот, высушенный горем, был не тяжелее ребенка, и отнес его в машину. Потом погасил везде свет, предварительно уничтожив все следы человеческого жилья в подвале, сел за руль и еще раз оглянулся. Бледное, заострившееся лицо старика слабо мерцало, как будто светилось изнутри.
– Мы сделаем иначе, – сказал вслух Гельмут Хансен, обращаясь к Адамсу. – Подожди еще пару минут.
Он снова вышел, спустился в подвал и по внутренней лестнице поднялся в дом Тео Хаферкампа. Он здесь хорошо ориентировался, из передней прошел налево, в кабинет, и снял чехол с пишущей машинки. Потом включил маленькую настольную лампу, не потрудившись даже задвинуть шторы. Дворецкий Джеймс нес сейчас службу на вилле Баррайсов – там покупали Марион Цимбал. Дядя Тео сказал Хансену накануне заседания суда в Эссене: «Купить барменшу за сто тысяч марок – не проблема. Даже если она поломается, они ведь привыкли, что им в декольте засовывают купюры. Бог ты мой, а тут сразу сто тысяч марок! Чего ей еще надо?! Строго говоря, Роберт этого вовсе не стоит». И это была единственная фраза, под которой Хансен мог бы подписаться. Он вставил лист бумаги и начал печатать.
«Моя смерть.
Кто бы вы ни были, вы вынули это письмо из кармана моей куртки, а я висел на дереве – не слишком красивое, но необходимое зрелище.