И всё это происходило в эпоху развитого социализма.
«Тутти! – загребал он руками воздух. – Тутти! Все вместе!»
Хулиганским фантазиям Валеры не было предела. На одном из уроков он поджёг шнурок от ботинка, слегка притушил его и повесил за радиатор.
Генрих Августович стал принюхиваться.
– У нас что-то горит, Генрих Августович! – сказал, вращая головой, Валера.
– Дети, выходите в коридор. Я сейчас вызову пожарную машину!
Поняв, что дело приобретает серьёзный оборот, Валера сорвался с места:
– Я сейчас намочу тряпку и потушу эту паутину!
«Sul mare luccica l’astro d’argento…» – писал на доске Генрих Августович.
– Не обижайтесь, – говорил нам Генрих Августович, – но на первом месте итальянские песни. А потом, на втором, – ваши, русские! – потряхивал он кулаком.
Он проработал в школе одну четверть, а потом исчез, вероятнее всего, опять спустился в оркестровую яму, в привычную ему атмосферу гармонии, где он мог спрятать свою безобидность и незащищённость за грохотом барабана или, сглотнув слёзы, поплакать в душе вместе со скрипкой, исполняя одну из арий из оперы Пуччини.
Исчезла из эфира и моя любимая песня. Зелёный индикатор настройки приёмника погас, и я вместе с ним исчез на тридцать пять лет. Я осторожно отодвинул покрытый пылью бордовый занавес и шагнул за сцену.
Желания мои, которые раньше исполнялись, спустя непродолжительное время стали обманывать меня и не сбываться, а иногда за бытовой рутиной и изматывающей работой я и сам забывал то, что я загадал для себя когда-то. Мне казалось, что я нахожусь в лёгком летаргическом сне, что, как сомнамбула, я что-то делаю, с кем-то разговариваю, но моё настоящее не здесь и сейчас, а будущее определено, и его ровный туманный слой, в который мне придётся скоро войти, так же отдаляется от меня, как и мой возраст, – достаточно мне сделать шаг ему навстречу, и оно, это будущее, отодвигается на такую же дистанцию, на какую я вздумал приблизиться к нему.
Я воспринимал как должное, не рассматривая как комплимент обращение ко мне «Молодой человек!» незнакомых мне людей.
Я очнулся в гостинице в Тревизо, где мы отдыхали с женой.
Поздно вечером я включал телевизор. Как и везде в Европе, эфир был заполнен ток-шоу, агрессивной музыкой рока и американскими певцами. На Rai 1 на экране показалась бегущая строка:
«…телестудия… концерт легендарной Джильолы… прямой эфир… билеты…»
– Если уж ты так хочешь испортить мне отпуск, – сказала супруга, – тогда поедем. Не забывай, что в Риме мы уже были!
…Я никогда и никому из артистов не дарил цветы. Мне всегда очень хотелось это сделать, но я стеснялся. Мне казалось, что, когда я буду идти по проходу между креслами к сцене, все будут смотреть мне в спину, и от этого я могу споткнуться или даже упасть на красную ковровую дорожку, и зрители будут смеяться.
Но я помню исключение. В седьмом классе было организовано посещение в Академию наук на творческий вечер одного чтеца. Он читал Маяковского. Заканчивал он программу чтением отрывков из комедии «Клоп»:
«Бюстгальтер на меху! – кричал он, воздевая руки к небу. – Бюстгальтер на меху».
После этих пугающих меня слов учительница сунула мне в руки несколько красных гвоздик и подтолкнула в проход. Из-за громовых аплодисментов не чувствуя собственных шагов, я подошёл к рампе, встал на цыпочки и протянул артисту цветы.
И вот я снова оказался у старенькой радиолы на веранде. Теперь Джильола пела не только о своей любви, но и о моей.
Она пела о том, что было, и она знала, что это всё было с каждым из нас, как в песне.
На последних словах голос Джильолы задрожал, пряча слёзы, она опустила голову, и я снова услышал мои заветные слова: «Боже! Приди ко мне! Как я люблю тебя!»
И как будто со стороны я вижу идущего к сцене юношу – он поднялся с моего кресла и с большой корзиной цветов уверенной поступью подошёл к певице.
«Браво, брависсимо!» – кричали ей из зала.
Она привлекла меня к себе. Мы посмотрели друг другу в глаза и она обняла меня, прижимаясь подбородком к моему плечу, легонько прикасаясь раскрытой ладонью к моей спине.
Среди оркестрантов я увидел Генриха Августовича.
Он сидел во втором ряду, рядом с первой скрипкой. Он узнал меня и улыбался мне, слегка покачивая головой.
Мог ли я раньше, тогда, в восьмом классе, представить себе, что когда-нибудь мы встретимся в Риме – учитель пения Генрих Августович, легенда итальянской эстрады и моя юношеская мечта, которая нисколько не постарела или не давала мне стареть.
Мы уехали ночным поездом: Рим – Венеция – Тревизо – Триест.
Я лежал в кровати в номере, держал в руках зеркало и рассматривал своё тело.
Я обнаружил, что кожа на руках и животе начинала сморщиваться и шелушиться, на ней образовались маленькие треугольные островки. Волосы мои истончились и стали совсем седыми.
Щёки мои покрыла сеть глубоких морщин. Кожа под подбородком обвисла. На когда-то карих глазах образовался белёсый полукруг, медленно и уверенно пожиравший радужную оболочку глаз.
Когда всё это произошло? Я часто подходил к зеркалу, но не замечал таких резких перемен в своей внешности.
Я отмечал много других изменений в своём теле за сорок лет – с тех пор, как я, вихрастый юноша, прислоняясь щекой к радиоприёмнику, молил Бога послать мне любимую:
«Боже! Приди ко мне! Как я люблю тебя!»
Взволнованный долгим отсутствием Наташи, я поспешил в ванную комнату.
Двери оказались не закрытыми на замок, и я повернул ручку. Жена стояла обнажённой и рассматривала себя в зеркале. Она трогала свою грудь.
Капельки воды ещё стекали по груди, оставляя на ней неровные светлые бороздки. Она повернулась ко мне:
– Почему она тебе нравится? Я ведь моложе неё, правда?
Она немного помолчала и добавила, закутываясь в полотенце:
– Я всё понимаю. Ты любишь свою мечту!
Я обнял её. И ещё мне захотелось заключить в объятия Генриха Августовича.
Прижаться по-отечески к его сюртуку, усыпанному белой кошачьей шерстью, и попросить прощения. За всё, за всё…
В чём даже и не был виноват.
Ботиночки
Мы уезжали в Киров. В большом шумном городе на привокзальной площади грязь и суета.
Мне захотелось пить, и мама, держа меня за руку, бегала в поисках буфета. Мои новые коричневые ботинки покрылись белым слоем пыли.
В углу площади, у старого пакгауза, вдоль побеленного известью забора, на асфальтовой площадке, между большими лужами в несколько рядов сидели инвалиды Великой Отечественной войны. В их старых кепках и зимних шапках, лежавших перед каждым, поблёскивали монеты.
Один из них привлёк моё внимание.
Он выглядел несчастнее других. Он сидел спокойно, вернее, обречённо, не просил и не кричал, не протягивал руку перед каждым проходившим мимо и куда-то спешащим по своим делам. Он сжимал костыли своими грязными цепкими руками. Уставившись в одну точку и опустив седую голову, он тихо произносил молитву или пел какую-то песню, слова которой я не мог разобрать.
Потёртая офицерская фуражка, лежавшая перед ним, была пуста.
Я запустил руку в карман и высыпал ему в фуражку горсть заветной мелочи, выданной мне на мороженое. Он вздрогнул от глухого звона монет, поднял небритое худое лицо и благодарно поклонился. Сердце моё сковала жалость к этому человеку. Он ещё раз поклонился, выдавил из дрожащих губ «спасибо!» и вытер с подбородка слезу.
Если бы у меня в тот момент был миллион, я бы без сомнения отдал ему. Но миллиона у меня не было.
Карманы мои были пусты, а мама тянула меня за руку – мы опаздывали на поезд.
Я попросил денег у мамы. Она остановилась, посмотрела на меня, возбуждённого и раскрасневшегося, и, в свою очередь, жалея меня, раскрыла кошелёк. Я схватил столько монет, сколько мог, и, рассыпая их, подошёл к инвалиду и осторожно положил в фуражку.
Он взялся за костыли и начал подниматься:
– Спасибо, сынок! Спасибо, мальчик!