— Именно так, мистер Муллинер. Не правда ли, Перси?
— Именно, — сказал епископ.
— Мы со всей тщательностью навели справки об этом молодом человеке и считаем его совершенно неподходящей партией.
— Неужели? — сказал Августин. — А я всегда считал его своим в доску. Что, собственно, вы имеете против него?
Леди епископша содрогнулась.
— Мы узнали, что его часто видят танцующим в поздние часы, причем не только в раззолоченных лондонских ночных клубах, но даже в Уолсингфорде-ниже-Чивни-на-Темзе, где, казалось бы, атмосфера должна быть чище. В здешних окрестностях имеется увеселительное заведение, которое, если не ошибаюсь, носит название «Родной дом вдали от родного дома».
— Да. Чуть дальше по дороге, — сказал Августин. — Там сегодня маскарад, если вы думаете туда заглянуть. Костюмы по желанию.
— Насколько я поняла, его видят там почти еженощно. Впрочем, против танцев qua[20] танцев, — продолжала леди епископша, — я ничего не имею. При соблюдении приличий это приятное и невинное развлечение. В дни юности я и сама блистала в польке, шотландке и контрдансах. Именно на танцевальном вечере в помощь неимущим дщерям священнослужителей англиканской церкви я познакомилась с моим будущим супругом.
— Неужели? — сказал Августин. — Ну что же, гип-гип ура! — И он осушил свою рюмку портвейна.
— Но танцы, как их понимают теперь, совсем другое дело. Не сомневаюсь, что бал-маскарад, как вы выразились, окажется на поверку одной из тех оргий, на которых не представленные друг другу люди обоих полов, не краснея, швыряют друг в друга цветными целлулоидными шариками и всякими иными способами ведут себя в манере, более подходящей для Содома и Гоморры, нежели для нашей милой Англии. Нет, мистер Муллинер, если этот молодой человек, Рональд Брейси-Гаскойн, имеет привычку посещать заведения вроде «Родного дома вдали от родного дома», он не годится в спутники жизни такой чистой юной девушке, как моя племянница Гипатия. Я права, Перси?
— Совершенно права, моя дорогая.
— Что же, тогда ладненько, — философски заметил Августин и заговорил о приближающемся панангликанском синоде.
Деревенская жизнь выработала у Августина превосходную привычку рано ложиться спать. Утром ему предстояло сочинить проповедь, и, чтобы завтра иметь свежую голову и быть в наилучшей форме, он удалился ко сну в одиннадцать. И поскольку он предвкушал восемь часов беспробудного сладкого сна, то с немалым раздражением ощутил около полуночи, что какая-то рука трясет его за плечо. Открыв глаза, он увидел, что свет горит, а возле его кровати стоит епископ Стортфордский.
— А-а! — сказал Августин. — Что-то стряслось?
Епископ благодушно улыбнулся и напел несколько тактов из духовного гимна. Он явно был в прекрасном расположении духа.
— Ничего, мой дорогой, — ответил он. — Вернее, совсем наоборот. Как вы, Муллинер?
— Отлично, епискуля.
— Ставлю две епитрахили против одного воротничка, вы чувствуете себя не столь превосходно, как я, — сказал епископ. — Наверное, что-то в здешнем воздухе. Последний раз я чувствовал себя так в вечер после Гребных гонок[21] тысяча восемьсот девяносто третьего года. У-ух! — продолжал он. — Тру-ля-ля! Как приятны шатры твои, о Иаков, и твои скинии, о Израиль! Числа, сорок четыре, пять.[22] — И, ухватившись за край кровати, он попытался сделать стойку на руках.
Августин смотрел на него с возрастающей тревогой. Он не мог избавиться от странного ощущения, что за этой кипящей энергией кроется нечто зловещее. Она не походила на обычное для его гостя настроение достойной веселости — в церковных кругах епископ славился своим бодрым оптимизмом.
— Да, — продолжал епископ, завершив гимнастические упражнения. — Я чувствую себя боевым петушком, Муллинер. Я полон сил. И мысль о том, чтобы потратить зря золотые часы ночи под одеялом, показалась мне настолько нелепой, что я не мог не встать и не заглянуть к вам, чтобы поболтать. И вот о чем я хочу поговорить с вами, мой милый. Не знаю, помните ли вы, как написали мне — после Крещения, если не ошибаюсь, — о том, какой успех имела здесь пантомима, которую вы поставили с бойскаутами? Вы, кажется, играли в ней Синдбада-Морехода?
— Совершенно верно.
— Так вот, дорогой Муллинер, я зашел спросить вас, цел ли еще этот костюм и не могу ли я позаимствовать его у вас.
— Для чего?
— Не важно для чего, Муллинер. Вам достаточно знать, что я должен получить этот костюм во благо церкви.
— Хорошо, епискуля. Найду его для вас завтра.
— Завтра не пойдет! Этот дух волокиты, откладывания дела на потом, эта вялая манера laissez faire[23] и мешкать, — сказал епископ, хмурясь, — от вас, Муллинер, я ничего подобного не ожидал. Ну-ну, — добавил он мягче, — не будем больше об этом. Просто отыщите костюм Синдбада, да пошевеливайтесь. И мы забудем, что произошло. А как он выглядит?
— Обычный матросский костюм, епискуля.
— Превосходно. Вероятно, к нему приложен и какой-то головной убор?
— Бескозырка с надписью на ленте «Крейсер В Стельку».
— Превосходно. Итак, мой милый, — сказал епископ, сияя улыбкой, — просто одолжите его мне, и я не стану более вас беспокоить. Дневные ваши труды в вертограде заслужили отдых. «Сладок сон трудящегося». Екклесиаст, пять, одиннадцать.
Едва дверь закрылась за его гостем, как Августин окончательно встревожился. Он лишь один-единственный раз видел своего духовного начальника в таком сверхприподнятом настроении. Два года назад, когда они отправились в Харчестер, старую школу епископа, открыть статую Хемела Хемстедского. Тогда, вспомнилось ему, епископ под воздействием слишком большой дозы «Взбодрителя» не удовольствовался торжественным совлечением покрывала со статуи, но в глухие часы ночи покрасил ее розовой краской. Августин все еще помнил бурю чувств, всколыхнувших его сердце, когда, выглянув в окно, он увидел, как прелат карабкается вверх по водосточной трубе, возвращаясь к себе в спальню. Не забыл он и скорбную жалость, с какой выслушал неубедительное объяснение епископа, что он, епископ — кошка, принадлежащая кухарке.
О сне в подобных обстоятельствах не могло быть и речи. С тоскливым вздохом Августин набросил халат и спустился к себе в кабинет, решив, что теперь будет в самый раз поработать над проповедью.
Кабинет Августина был на первом этаже и выходил в сад. Ночь была чудесная, и он открыл стеклянную дверь террасы, чтобы полнее насладиться благоуханием цветов, льющимся из сада. Затем сел за письменный стол и приступил к сочинению проповеди.
Сотворение проповеди, сколько-нибудь осмысленной и все-таки доступной умам его сельской паствы, всегда требовало от Августина Муллинера предельной сосредоточенности. Вскоре он с головой ушел в работу и не замечал ничего вокруг, поглощенный поисками простенького синонима в один слог для «супралапсарианизма».[24] Глаза у него остекленели от усилий, а кончик языка, высунувшийся из левого уголка рта, описывал медлительные круги.
Очнувшись от этого транса, он сообразил, что кто-то окликает его по имени и он более в комнате не один.
В его кресле, в зеленом халатике, облегающем гибкую юную фигурку, сидела Гипатия Уэйс.
— Приветик, — сказал Августин. — Ты здесь?
— Приветик, — сказала Гипатия. — Да, я здесь.
— Я думал, ты отправилась в «Дом вдали от дома» на встречу с Рональдом.
Гипатия покачала головой:
— Мы туда не добрались. Ронни по знакомству предупредили, что в эту ночь готовится полицейский налет. И мы решили воздержаться.
— Правильно! — сказал Августин с одобрением. — Осмотрительность прежде всего. Какое бы дело ты ни начал, памятуй о конце и никогда не промахнешься. Екклесиаст, семь, тридцать шесть.[25]