…С палками нагрянули полицаи. Нас выстроили в шесть рядов. Пришел немецкий офицер, молодой, с откормленным лицом. Он ходил вдоль рядов, заглядывал в лица, улыбался. Потом закричал:
— Комиссары, политруки, командиры, пять шагов вперед!
Строй заколыхался, загудел. Но никто не вышел. Немецкий офицер опять закричал:
— Ну? Кто комиссары и политруки?
Ряды молчали.
— Снять шапки! — закричал офицер.
Полицаи стали бегать вдоль рядов. У кого были прически, они отводили в сторону.
— Это и есть комиссары и политруки, — сказал офицер и заулыбался.
В сторону отвели четырнадцать человек. Среди них был и я. Нашлись среди нас трусы, малодушные. Они плакали, просили пощадить, клялись, что никогда не были командирами. Помню, молодой совсем парень с красивым худым лицом ползал у ног офицера, говорил быстро, заикаясь:
— Господин офицер, я никогда не был комиссаром. Господин офицер, я против советской власти… Вот ей-богу… — и он, вставая на колени, неумело крестился.
На него противно было смотреть… Потом я часто думал: да, война самая верная проверка человека — на ней он раскрывается весь — когда смерть смотрит тебе в лицо, невозможно скрыть, спрятать твое подлинное естество.
Офицер отпихнул парня ногой, сказал:
— Кто хочет есть и жить, — поступайте в нашу армию.
— Я… Я… — зашептал парень и опять пополз к офицеру. Остальные молчали. Многие отвернулись, другие открыто смотрели в глаза фашисту. Парня увели. И тогда вслед кто-то крикнул звонким, еще мальчишеским голосом:
— Смерть предателю!
И повторили десятки голосов:
— Смерть предателю!..
Нас, теперь тринадцать человек, перевели за отдельную изгородь и под особой охраной продержали на ногах всю ночь. Это была ночь второго октября 1942 года. Трижды пролетали над лагерем наши бомбардировщики. И как мы хотели, чтобы началась бомбежка… Но самолеты шли на дальние цели.
Утром подошел паровоз с двумя вагонами, один из них был пустой. Нас загнали в него. Задвинулся засов. На буферах и подножках стояла охрана. Паровоз тронулся.
Мы не знали, куда нас везут. Четвертые сутки мы были без воды и пищи. Уже не было сил разговаривать, шевелиться. Тяжелое полузабытье сковало меня.
По дороге в Каунас
У руководства всех фашистских лагерей, через которые я прошел, была одна цель: превратить людей в скот, убить в них все человеческое: достоинство, любовь к родине, непокорность, веру в добро. Совершалось это со знанием дела, методически, с чисто немецкой аккуратностью.
И все-таки и среди немцев, и среди полицаев, были люди, которые, как могли, помогали нам, старались поддержать морально.
Впервые с этим я столкнулся в Пушкино, куда нас привезли к вечеру. На разрушенной, забитой немецкими составами станции нас принял полицейский конвой во главе с фельдфебелем-немцем. Фельдфебель был пожилой, полный, очень гражданский — на нем неловко, непригнанно сидела военная форма.
Выстроили нас по три, окружили и повели. Смотрим, фельдфебель что-то быстро сказал одному полицейскому, тот кивнул головой и подошел к нам поближе.
— Товарищи, — тихо сказал он. — Слушайте меня внимательно. Здесь останетесь недолго. Вас везут в Каунас. А сейчас будет допрос. Всякая неосторожность может вас погубить.
— Это как понимать? — спросил кто-то.
— А так. Не называйте настоящих фамилий, званий. Если есть коммунисты и комсомольцы — не говорите об этом, — сразу расстреляют. И вот еще что. Среди вас есть артиллеристы, обслуживающие «Катюшу». На допросе хотят их выявить, чтобы узнать, как пользоваться минометом. Узнают, потом тоже расстреляют. Ну, я вам все сказал.
— А убежать отсюда можно? — спросил лейтенант Целуйко.
— Еще никто не убегал, — сказал полицейский и отошел от нас.
Действительно, среди нас было пять артиллеристов, обслуживавших «Катюшу». Раненные, они не успели взорвать ее. И вот немцы хотят узнать нашу военную тайну. Мы договорились, что на допросе все назовемся артиллеристами 45-миллиметровых пушек.
Нас привели во двор, где раньше помещались наши казармы. Все было разрушено, загажено, захламлено. Подошел тот же полицейский.
— Я добился, чтобы вас сводили в баню, — сказал он. — И хотя баня не работает, там есть холодная вода.
Только на пятые сутки мы напились холодной мутноватой воды.
Допрашивал нас капитан с усталым злым лицом. Ничего не добившись, он приказал отправить нас обратно на станцию.
…Ночью поезд остановился в Новгороде. Последний русский город. И вот тогда, изможденные, обессилевшие, с распухшими от жажды языками, мы запели:
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Конвоиры стучали в стены вагона прикладами, кричали, но мы продолжали петь:
Выходила на берег Катюша,
На высокий на берег крутой.
Этой песней мы прощались с родиной, с близкими. Многие из нас плакали. Какая судьба ждет нас на чужбине? И останемся ли в живых? Увидим ли когда-нибудь своих жен и детей?..
Третьего октября мы прибыли в Каунас. Вышли из вагона — холодно, дует ветер. Незнакомый, так не похожий на русские, город: острые черепичные крыши, узкие улочки. Вокзал пуст. Только конвой. И прохаживаются литовские полицаи с черными повязками на рукавах.
Потом пришло несколько немецких офицеров и с ними человек в штатском с фотоаппаратом. Немцы походили среди нас, вывели из строя высокого заросшего щетиной солдата в рваной шинели и парнишку лет шестнадцати, воспитанника музыкального взвода. Поставили их рядом. Штатский несколько раз сфотографировал их, потом сказал нам на ломаном русском языке:
— Очень хорошо. В газету. Тут видно будет, что русская армия разбита: в нее уже забирают стариков и детей.
Офицеры с презрением рассматривали нас.
Раздалась команда:
— Садись!
Мы сели на холодные каменные плиты. Стали ждать конвоя.
На берегу Немана
На вокзале Каунаса мы пробыли часа два. От голода и жажды кружилась голова. Некоторые падали. Если их не успевали поднять товарищи, накидывалась охрана и избивала прикладами. Так погибло двое. Хохоча, за ноги и за руки конвоиры оттащили их к забору и все старались поставить стоя — это их забавляло. Конвоиры были совсем молодые, безусые.
«А ведь и вас, — думал я, — рожали матери, мучались. Ведь вы не люди. Вы хуже зверей».
Наконец, всех нас, нестриженных — таких набралось восемнадцать человек — повели в Литовскую тюрьму. Но там нас не приняли. Вышел за ворота какой-то начальник, пьяный, без кителя, с волосатой грудью.
— Русские? — спросил он у нас.
— Да.
— По рожам вижу. Да еще, наверно, командиры и комиссары. Ну вас… — по-русски он ругался виртуозно. Ведите их, куда хотите, — сказал он конвою и ушел.
Нам дали воды и погнали за город. К вечеру мы вошли в ворота сортировочного лагеря военнопленных, который размещался на западном берегу Немана, недалеко от бумажной фабрики.
Стояла золотая осень. Все вокруг было наполнено яркими могучими красками — желтыми, оранжевыми, красными. Но не радовала нас красавица-осень.
Десять длинных бараков обнесены шестью рядами колючей проволоки. Внутри лагеря — полицейские. На вышках — немцы с пулеметами. В бараках трехъярусные голые нары. Больше тысячи человек сидят и лежат один на другом. Два раза в сутки — еда: утром 200 граммов эрзац-хлеба и консервная банка теплой воды — «чая» и в четыре часа дня 3–4 полугнилых вареных картошки или «суп» из этой же неочищенной картошки, иногда с добавлением конских костей и отрубей.
Из этого лагеря я попытался сделать побег. Это была моя единственная попытка: больше случая не представилось…
…Октябрьским хмурым утром нас, двадцать человек, вывели из лагеря два конвоира — немец и полицай.