Едва ли Иванов остался в живых… Почему они не идут? А не уйдут ли они, бросив их здесь?.. Нет, нельзя так плохо думать о людях. Нельзя! – упрекнул он вроде бы кого-то, кто внушал ему эти дурные мысли. Но этот кто-то оказался весьма хитроумным и изворотливым субъектом. Но ведь он, капитан Фокин, не говорит, что они нарочно сговорились и покинули самолет. Просто могли же они разойтись в разные стороны в поисках людей, в поисках дороги… Могли замерзнуть, могли, наконец, заблудиться… Нет, Эдуард Леонтьевич, нет, не надо выкручиваться. Это нехорошо, нехорошо! Нельзя так думать о своих товарищах… А вот закурить было бы неплохо. И чего ради этот тип напомнил о спичках!.. Что это? Вроде бы каркнул ворон… Наверно, зарится на покойников, от жадности слюни глотает. А разве ворон зимует в такой пустынной тайге?.. Тьфу ты, надо же было напомнить о табаке!..
Фокин осторожно посмотрел в сторону своих. За Поповым видна широкая колышущаяся грудь Калмыкова. Кашне, которым крепко перевязали голову Попову, пропиталось кровью и стало черно-бурым. Следы крови и на лице подернулись светлым налетом. Левый глаз широко раскрыт, поражающий ясностью взгляд настороженно устремлен вверх.
Попов почувствовал, что капитан смотрит на него, и смущенно заморгал:
– Товарищ капитан, вы слышали ворона?
– Кого? Ворона? Нет! – Фокин сам удивился своей беспричинной лжи. Помолчав какое-то время, он тихо спросил: – А с чего это он закаркал?
– С чего? Людей боится.
– Неужели от страха? А не от радости ли?
– Со страху, со страху, товарищ капитан! Людей-то много бродит, спасая товарища, он этому рад не будет. Когда он, подлец, радуется, так булькает, точно пустая бутылка, брошенная в воду!..
И опять некоторое время они лежали молча. В промежутках между стенаниями капитан думал. Два мертвеца лежат под открытым небом, один человек умирает здесь, рядом. Парторг Иванов тоже погиб. Конечно, он погиб! Повис, говорят, на каком-то дереве. А они вот лежат тут, искалеченные. И будто от всего этого ворон, витающий в небесах, испугался и закричал со страху! И чего ему бояться таких вот, как они? Что они могут с ним сделать? Впрочем, те вроде бедовые ребята! Неужели в самом деле у них такие храбрые сердца? Может, просто от тупости, они не понимают степень беды?
И почему-то в воображении капитана возникла высоченная горная вершина, покрытая льдом и снегом. Где он мог видеть эту гору? По складкам горы широкой полосой сползает снежный пласт. И вдруг из-за горы выскакивает на пружинистом кавалерийском коне всадник в косматой бараньей папахе. Из каменных глыб, раскиданных по пути, копыта коня высекают искры. Но вот всадник натягивает поводья и резко осаживает его. Задрав кверху голову, конь сжимается для нового прыжка. Всадник – кавказец. Кавказ… Фу-ты! Да это же нарисовано на коробке папирос «Казбек»!..
И снова возник приятный и мучительный зуд в горле. О, хоть бы разок затянуться и постепенно, с присвистом, медленно-медленно выпускать струйку дыма!.. А почему бы не взглянуть на этого самого всадника!
Украдкой, краешком глаза поглядывая на Попова, Фокин с трудом извлек левой рукой папиросы, лежавшие в правом кармане, и положил их позади себя. Попов, видимо, ничего не заметил. Подождав немного, Фокин покашлял. Попов и на это не обратил внимания. Тогда капитан достал коробку и стал внимательно разглядывать всадника, потом осторожно открыл крышку, понюхал папиросы и положил коробку себе на грудь. Осторожно порывшись в кармане, он вытащил спички, положил их на папиросы и прикрыл сверху ладонью. А в груди у него запершило, в горле защекотало, и голова стала тихо кружиться.
Коробок спичек, словно наэлектризованный, щекочет ладонь. И даже прошла дрожь по руке, начало млеть и замирать сердце, пересохло в горле, и капитан начал часто-часто глотать слюну. Лежа вот так, он неожиданно для самого себя нажал кончиком среднего пальца, и вдруг спичечная коробочка, легко щелкнув, раскрылась. В тот же миг Попов резким движением руки смахнул с груди капитана и папиросы и спички. Фокин от неожиданности вскрикнул, но тут же замер. Он лежал некоторое время молча и размышлял. Возмутиться и накричать на Попова или обратить все в шутку? Кричать надо было сразу, а шутить – вовсе нет у капитана такого желания. И потому он спокойно, вроде бы просто удивляясь, спросил:
– Как прикажете вас понимать, товарищ сержант?
– Поймите, товарищ капитан, что играть с огнем нельзя… Наши идут! Иванова спасли!
Спасли! Хорошо, конечно, если спасли… Пока Фокин, отвлеченный этими раздумьями, молча лежал, Попов повторил еще увереннее:
– Спасли, товарищ капитан!
Нет, это не просто надежда на хороший исход. Нет, он верит, он говорит таким твердым голосом, таким уверенным тоном, будто рапортует командиру о только что виденном собственными глазами. А ведь за ложный рапорт отвечают головой, Попов это знает. Фокин лежит и молча ждет. Теперь и он слышит голоса. Люди переговариваются. Они явно что-то несут, но очень медленно, осторожно, он слышит сухой треск. Наверно, задевают на ходу мерзлые сучья.
– Правда, несут, – пробормотал себе под нос Фокин.
Уже слышно тяжелое дыхание людей, остановившихся у самолета.
– Пойдите и приготовьте все, – произнес решительный голос Тогойкина.
Когда девушки вбежали и завозились возле Калмыкова, Попов помахал рукой, показывая свободное местечко за Фокиным:
– Туда, туда! Ему будет тяжело рядом с Калмыковым.
– Почему здесь? – забеспокоился Фокин. – Здесь не надо…
Тут появился Тогойкин и распорядился уложить Иванова между Фокиным и Поповым.
– Сюда!.. – показал он и зашагал к выходу.
В голосе Николая появились властные интонации, как у человека, абсолютно уверенного в том, что его распоряжения не могут не выполняться. И держался Тогойкин так, будто он здесь старший. Девушки послушно подскочили, осторожно передвинули Фокина и захлопотали, готовя место для Иванова.
Все это не нравилось капитану, пожалуй, даже раздражало его. Однако говорить об этом он не счел возможным. Тогойкин как-никак единственный уцелевший мужчина. И, судя по всему, он действительно человек смелый и расторопный… Попав в такой переплет, не будешь, пожалуй, выбирать себе место по вкусу! И не станешь говорить, с кем тебе хотелось бы лежать рядом, а с кем нет. Только бы не оказался Иванов уж слишком изуродованным, а то просто страшно…
– Ну как там, готово? – неторопливо спросил Тогойкин, просунув голову в пролом.
– Готово! Готово!
Оттуда, снаружи, послышался тихий стон.
– Тихонько, ты как-то это небрежно делаешь! Осторожнее, миленький! – Катя и Даша, одна по-якутски, другая по-русски, молили Тогойкина, который нес Иванова, крепко прижав его к груди.
Когда он положил капитана на приготовленное место, обе девушки опустились на колени и начали осторожно вытаскивать из-под раненого кожаное пальто.
Если сложить возраст Кати и Даши, то едва ли получатся годы, прожитые Ивановым. Когда еще их не было на свете, Иванов уже вступил в партию. А сейчас они походили на любящих матерей, готовых на любые муки за спасение сына. Они низко склонились над ним и, вытянув губы, что-то шептали. Со стороны слышалось бессмысленное: «Чу-чу, чу-чу, чу-чу!..» Но сколько в этих непонятных звуках было нежности.
Эти две девушки, русская и якутка, еще не перевалившие за комсомольский возраст, превратились в матерей-печальниц, тех самых, что всегда в трудные моменты нашей жизни оказываются возле нас, умея согреть своим теплым дыханием, поддержать нежными руками.
– Когда его несли, он два раза открывал глаза… – начал было шепотом рассказывать Вася Губин только что вошедшему, а вернее сказать – вползшему, Коловоротову.
Но девушки замахали на него руками и не дали договорить. Все затихли – и те, кто лежал, и те, кто стоя наблюдал за Катей и Дашей.
Вдруг Иванов широко раскрыл глаза. Он, не мигая, смотрел куда-то в пространство. Девушки встрепенулись и еще ниже склонились над ним. Теперь в их облике, их внимательных лицах появилось что-то новое. Не просто жалость и сострадание, но и надежда.