— Видно, нет невест на Слюдянке, — пошутил Клюшников. — Придется Бялых на Мысовую ехать, мы его мигом женим.
— У мысовских телеграфистов подрастают невесты. — Савин рад, что разговор сошел с чего-то трудного для Бабушкина. — У Клюшникова дочь, у меня две, у Ермолаева сын и три дочери. В Сибири у телеграфистов, как у попов на Руси, дочери больше родятся.
— Вот так договорились! — невесело рассмеялся Воинов. — Попов и телеграфистов в одно сословие вывели. — И вдруг резко: — Меня к бобылям присчитайте: Маньчжурия у меня и жену взяла; я там в болоте, и она, видишь, за компанию в грязь полезла. Правда. — В нем открылась жестокая потребность обнажить жизнь, чтобы всё знали о нем и поняли, что нет на нем ни вериг, ни сомнений. — Кончилась война, а я, как на грех, живой и домой в Красные Яры еду. Начала и она обмываться, спешит, трет до дыр, а не всякая-то грязь сходит. — Он помолчал. — Прогнал ее от себя и не жалею. Мне так лучше, Савин: лучше! Прогнал, слышишь, старуха? Слышишь? — требовал он ответа. — Слышишь ты меня, что я жену от себя прогнал?
— Слышу, бес, тебя и мертвый услышит.
— И тебя сбросил бы! Ты вот что: будешь господу о попутчиках говорить — меня здесь не было. Так и скажи, мол, Воинов, к черту на посиделки пошел, вот я и прокатилась.
— Где же тебе и быть, как не с дьяволом!
Воинов босой встал на пол, боль жгутом вязала мышцы, кость будто просквозило ледяным ветром, а следом потянули сквозь нее железную, в шипах, проволоку. Он подавил боль, дал ей выход в ненависти к праведной старухе. В них жила обоюдная, открытая, забивающая дыхание нелюбовь, будто прожили они бок о бок годы и извелись злобой.
Ссора могла зайти далеко, но поезд прогрохотал на коротком мосту, въехал на другой. Клюшников крикнул: «Мысовая!» — дивясь, что станция застигла их врасплох, и откатывая вагонную дверь. Савин заметил бегущую от пакгауза жену и примеривался прыгнуть вниз, Ермолаев поразился, найдя на перроне жену, которую не звал. Все сошли на пути, и тут же их завертело в толпе. Фельдшерица Паргачевская прибежала сказать Клюшникову, что заболела жена и ждет его дома, и хотела было бежать дальше, но пришлось задержаться, принимать старика Белозерова, определять его в дорожную больницу.
Бабушкин увидел, как застенчиво-стыдливо встретились Ермолаев с женой, не решаясь поцеловаться, будто все им внове и нет у них четверых детей и новой будущей жизни, уже изменившей фигуру бурятки; и мимолетное, словно оборванное, объятие Савина и его жены, их согласный шаг вдоль рельсов, взад и вперед, соединенность их плеч и сплетенные руки, их жадный, с всплесками смеха, разговор; и то, как старуха с фельдшерицей уносила мужа, не замечая своих спасителей, не поклонившись им напоследок, — многое объял его взгляд, но мыслью уже владел схваченный льдом Байкал. Обежать бы поскорее железным шагом его южный угол, прогрохотать вдоль гранитов, еще не потемневших после взрывов, по каменным коридорам тоннелей, увериться, что путь в Иркутск свободен, — и не надо ему до скончания дней, во всяк будущий сечень лучшего подарка.
На Мысовой безначалие: комендант станции капитан Костромитинов болен, помощник скрылся, всех тревожит неведение, слухи, что барон наступает несколькими эшелонами, впереди себя гонит паровоз с арестантским вагоном, держит под присмотром рельсовый путь, угрожает массовым истреблением в случае покушения на него. Рыжков — машинист со станции Зима, известный Сибирской дороге смельчак, бродит с товарищами и с грузом динамита в переметных сумах по полустанкам, но к барону подступиться не может.
Несмотря на стужу, в вокзал не уходили; не утихала работа, отцепляли паровоз, подали другой под парами, сменили бригаду. Бабушкин узнавал людей в толпе: Максима Игнатенко и Ивана Полунина, приезжавших в Читу за винтовками, делегатов профсоюзного съезда Буданса, Проскурякова, Витько, — на маленькой Мысовой, о которой он прежде и не слыхал, он был среди своих, люди храбрились, обещали, если доведется, встретить барона огнем, верили, что Рыжков все же сделает свое дело, приподымет барона с салоном над тайгой, но мысовские мыслью прикованы к Чите. Что Ренненкампф? В своем ли он уме, что хочет наездом одолеть Читу? Уж, верно, генералы поделили Сибирь на карте и пограничным рубежом назначили Байкал: до озера — Меллер-Закомельский, от Байкала до Харбина — епархия Ренненкампфа.
Бабушкин велел машинисту погудеть — поторопить Илюшникова. Умолк гудок, кто-то тронул его за рукав — сзади стояли Савин с женой.
— Прошу познакомиться, — Нина Игнатьевна. Вы на Мысовую не вернетесь, другого случая не будет.
Женщина размашисто сдернула рукавицу, протянула руку, рассмеялась беспричинно счастливым смехом. Карие, прихваченные коричневатым дымком глаза что-то уже о нем знали. Задержала его холодную ладонь в сильных и теплых пальцах, словно открывала ему что-то близоруко прищуренным взглядом и этим пожатием. Черты ее лица крупны: густые брови, почти сведенные над переносицей, отчетливые и так ясно говорящие о переменах ее настроения, ноздри, подвижный, насмешливый рот — все было чуть грубовато и с первыми знаками постарения.
— Бабушкин.
— Как мой Савин? — спросила покровительственно, будто о сыне. — Скучный господин? Не надоел он вам?
— Хотели бы его при себе оставить? — Взгляд Бабунгкина озабоченно держался пристанционных домишек.
— И Клюшников вернется, и Савин на Мысовой не задержится, не тревожьтесь! — Она сообразила, что́ его тревожит. — Савин не останется, даже если я умолять буду, на колени упаду. — Чуть дрогнули колени, будто она, играя, вот-вот опустится в истоптанный снег, в хрипловатом голосе — загнанная внутрь тоска, трещинка, цепляющая слух, закрытый от посторонних страх. — Пусть поживет в Иркутске, мы с ним горожане, а Иркутск — ближайший наш Париж. — Ее дыхание достигало Бабушкина: оказывается, она курит. — Савин не говорил вам о своей слабости? Париж! Книги о Париже, планы, карты: он может показать на плане улицы, где собирались якобинцы, места где стояли баррикады коммунаров…
— Нина!
— Когда-нибудь жандармы найдут эти карты и выдадут Савина французской полиции!
— У жандармов другие счеты с вашим мужем, — сказал Бабушкин. — Лучше бы им не встречаться.
— А вы тоже скучный господин, Иван Васильевич! — сказала она, почему-то не задев обидчивости Бабушкина, будто насмешкой этой причислила к друзьям. — Клюшников уже бежит, и все у вас будет хорошо!.. — Она прижалась к Савину, потеряв шутливость, щекой терлась о его плечо, льнула, не отпускала от себя: вдруг обнажился страх перед дорогой, убегавшей в меловые сумерки январской ночи, перед разверстым входом теплушки, с красноватым огнем внутри, с взобравшимся наверх чернобородым солдатом без погон и ремня на шинели.
От рывка паровоза открылась печная дверца, пламя очертило ребра длинных, как гробы, ящиков, силуэты людей на пороге. Ухо и глаз, а более всего другого — сердце людей, живущих у самой дороги и кормившихся ею, улавливали все отличия этого поезда от тысяч других поездов, прошедших за годы у Мысовой.
Толпа скрылась, а Мысовая, когда перестали мешать привокзальные огни, стала лучше видна из теплушки: безлюдная, с пакгаузами и сараями у мыса, с фонарями у старых складов и дебаркадера. Бабушкину вновь послышались слова: вы на Мысовую не вернетесь, но говорил их теперь не Савин, это был голос его жены, упрекающий, что Бабушкин не разделит их жизни, промчится мимо, в Иркутск, потом в Питер и еще бог весть куда, в города, где ей с Савиным не бывать иначе, как разгуливая по планам и картам. И от возникшего вдруг чувства вины перед каждым человеком и каждым людским поселением, перед любой верстой этой земли; от глупой и неотвязной вины, что никогда не удастся разделить трудной и славной жизни этих людей, измерить шагом версты; от тайного и горчащего чувства образ Мысовой впечатывался в мозг, входил в него словно навеки: одинокий фонарь, мигавший у дальних складов, лед, сложенный в торосы, серое пространство покорившегося морозам Байкала.