Изгнать не удалось, мигом ожила злоба, приметил памятливо и спутника Бабушкина из этих прижившихся в Сибири.
Не оборачиваясь, они услышали приглушенные голоса, стук сапог, сбивающих снег, удар кнута по крупу лошади и быстрый, удаляющийся скрип полозьев.
— Кажется, офицер узнал вас, — сказал Мандельберг.
— В Екатеринославе он был жандармским ротмистром; тому уже больше трех лет. Надобно много подлости сделать, чтобы в три года — из ротмистра в подполковники. Это Кременецкий.
— Да он же к нам из Петербурга, — серьезно встревожился Мандельберг. — Он теперь начальник губернского жандармского управления, в генеральской должности.
— Этот не поверит в сказку о безоружной революции в России. Прощайте!
Мандельберг вздохнул: жаль, разговор с глазу на глаз лучше, публичность и его толкает к крайностям, к фразе, а как хорошо поговорить по душам, подойти к предмету с разных сторон, доказать, что кровь должна лечь на палачей, а вожди-демократии обязаны быть чисты. В безоружную толпу не стреляют; если в Петербурге и открыли огонь, то по наущению, недозволенный, абсурдный огонь, и вот результат: обновляющаяся страна, манифест, первые свободы. И не надо вызывать духов из тьмы: долой оружие, да здравствует революция!
9
Сын советника губернской казенной палаты, по матери племянник генерала, Коршунов полагал себя и верноподданным и гражданином России. Верность престолу он разумел как чувство первобытное, доставшееся ему с первыми голосами над колыбелью и поясным портретом бородатого мужчины с жестокими и печальными очами. Портрет в простенке трижды поменялся за жизнь Коршунова, вернее, дважды, первый выплыл из туманов младенчества, он существовал как бы изначально. Два портрета ушли в черном крепе, под пьяные слезы отца и проклятия тем, кто посягнул на кровь помазанника божьего. Когда меж бархатных портьер появился третий портрет, Коршунов служил штабс-капитаном, презирал отца, а в царствующем монархе видел то, о чем не принято было говорить вслух: мягкость и бесхарактерность, печаль и жертвенность. Никогда не видевший монарха, Коршунов сделался его непрошеным опекуном и сострадальцем, вместе с ним горевал по жертвам Ходынки, негодовал на императорский дом Японии, честил петербургскую толпу, вынудившую январские пули — новое страдание государя.
Родился Коршунов в Екатеринбурге, служил в Западной Сибири, близко к Оби, радуясь всякой новой рельсе, грудам шпал, железным и бревенчатым мостам, деревянному, на каменном основании, зданию станции Обь. Суровый человек, не заплакавший на похоронах своего первенца, Коршунов подавил умильные слезы, когда локомотив приволок в Ново-Николаевский поселок храм на колесах, блиставший синим лаком наружных стен, крохотной, осененной крестом звонницей с тремя колоколами над входным торцом вагона. Подвижная церковь назначена была для новых мест, где не было каменных храмов, а только черные таежные гнезда раскола, проказа иноверчества, каменные капища остяков, еще трепещущих своего бога — Турму.
Отдаленность Сибири, необходимость строить, подвигаться на Восток, споспешествовать прогрессу — все это питало в Коршунове гражданина. Он верил в будущее Ново-Николаевского поселка на берегу Оби и полагал, что если быстрота и дешевизна езды на чугунке почти задушили пассажирские перевозки от Тюмени до Томска по Иртышу, по Туре и Оби, то потеря эта многократно возместится оживлением таких важных торговых пристаней, как Бийск, Барнаул, Сургут, Березов и Обдорск. Он близко сошелся с умным инженером Кнорре, с ним обсуждал будущее Сибири; домогался назначения в действующую армию, когда эшелоны чередою потянулись через Ново-Николаевск к Харбину, оглашая победными воплями кабинетскую тайгу — неоглядные, принадлежащие кабинету его императорского величества земли. Коршунова направили в Маньчжурию с сибирским пехотным полком, и там, хранимый богом, государем и судьбой, не получив и царапины, чудом избежав плена, Коршунов быстро двигался по службе. К концу проигранной войны он служил при генерале Надарове и более всего ненавидел нижних чинов, приписывая поражение их нежеланию воевать. В Харбин он покатил по рано подсохшей, с обещанием жестокой засухи, земле 1904 года и на каждой версте находил следы преступной нераспорядительности: ржавеющие в придорожных болотцах рельсы, кипы подгнивающих шпал, гари, варварские порубки, брошенное навсегда мостовое железо. Но он ехал по молодой дороге и молодости ради многое прощал. За Иркутском на станции Байкал эшелон погрузили на ледокольный паром — короткой июньской ночью они переправились на рельсовые пути Мысовой. В тиши лунной ночи, в добрых всплесках байкальской волны, в благополучных перемещениях с рельсов на рельсы Коршунов видел добрый знак. А полтора года спустя он во главе эшелона георгиевских кавалеров ехал обратно по каменистому, вырванному у скалистых гор карнизу, ныряя в тоннели, огибая южную оконечность Байкала. Враждебное, уступленное забастовщикам Забайкалье, иркутское ничтожество Кутайсова, жидовский базар — этими словами Коршунов определил для себя всякий митинг оппозиционно мыслящих людей, — на площадях и улицах города взывали к силе и мести Коршунова. Снаряжая его из Харбина, Надаров объявил ему о повышении, одарил новым мундиром, папахой и погонами. Много истязующей новизны вломилось в жизнь Коршунова, впрыгнуло на грубых тяжелых ногах, оставляя отпечатки каблуков: повальное шулерство, и не за зеленым карточным столом; бездарные сражения; ненавидящий взгляд солдата, а более всего октябрьский манифест государя. С того несчастного дня, когда Коршунов в Харбине читал текст манифеста с телеграфной ленты, он оскорбился чудовищной уступкой, малодушием и отныне пожалел государя презрительной жалостью, без ореола. В Харбине катастрофа казалась Коршунову полной, всякое слово манифеста принималось им в прямом значении. И какое освобождение вступило в его душу, когда, выехав из Харбина, он убедился, что дело не проиграно, что малодушные строки манифеста сиротствуют на лежалых номерах газет, на обрывках бумаги, приклеенной к заборам и афишным тумбам!
Коршунов не лгал, когда сказал иркутскому полицмейстеру, что не прольет случайной крови — не в Сибири решится его карьера, не в попутной тайге, а в столице. Коршунов предупрежден: станция Зима в руках комитетчиков, то же и в Черемхове и во многих местах на пути к Красноярску, и всякий день может принести изменения к худшему. Отцепить теплушку? Солгать, что ссыльные сами задержались на одной из станций? На сибирской однопутке не пройдет и часа, как какой-нибудь машинист споткнется об одиноко стоящую вымершую теплушку. Опрокинуть ее в снег? Теплушку снег не спрячет: много инженерных грехов укрыл он, а вагона не укроет. А откройся расправа, и завопит голодраная, вшивая Россия, тогда, пожалуй, и начальство пожертвует им; примет его солдат, унтеров и офицеров, а его — в грязь…
И Коршунов решил — теплушка послужит ему прогонной бумагой, даст привилегии в быстром движении к Омску. Старался не думать о ссыльных, а думалось все чаще и надсаднее. Сердито гремел дверью купе перед носом поручика-адъютанта, разыскавшего Коршунова в Харбине, — он оказался дальним родственником Линевича и попал в эшелон, хотя был не герой, а трус недавней войны. Коршунов заставлял себя думать о будущем, об Омске, о родном Екатеринбурге и России, но мысль поворачивала вспять, в постылый, всем торгующий и все продающий Харбин, и в хвост поезда, в теплушку ссыльных, увенчанную железной дымящей трубой. Адъютант, Владимир Симбирцев, обиженно горбился в коридоре, у окна, его мысли и желание были тоже в теплушке, с единственной во всем эшелоне женщиной. Он разглядел ее: она представлялась ему жертвой, женщиной приличного круга, совращенной обманом или силой. Коршунов не держал ее в памяти, женщины случались ему, но никакой роли в его жизни не играли — брал он их редко, по нужде, как берут обед или в урочный час баню. На станциях выходил непременно и убеждался, что ссыльных ждут, — быстро прибивались к теплушке мастеровые, телеграфисты в казенных тужурках под тулупами, путейцы, несли ссыльным еду, но разве в кошелке или в узле не может лежать и револьвер? Коршунов все высматривал русого сероглазого смутьяна в лисьем треухе, а поручик поглядывал на ссыльную, на черный пушок над губой, которым — по эротическому каталогу офицеров — господь метит натуры страстные. «Она женщина… не баба, не подстилка, не лахудра», — говорил он, волнуясь, Коршунову. «Думается, вам подстилка и нужна, поручик». — «Я подойду и заговорю по-французски, она ответит, увидите, ответит…» Он рванулся в хвост эшелона, но скоро остановился в нерешительности. «Ну‑с, струсили? Дрянной же вы любовник. Вы бы подошли, с вашим-то французским…» — «Вы полагаете, Сергей Илларионович?» «Да, в рожу вам плюнет, — смачно сказал Коршунов. — Твари эти, из благородных, самые бешеные; они или сами стреляют в царей, или спят накануне с тем, кто бросит бомбу. Вы для нее хлюпик, молокосос…» — издевался Коршунов.