Теплушка не митинговала в пути: радость, торжество прорывались во взлетевшей вверх шапке, в смехе, в порывистом объятии. В скотском ящике из кирпично-красной вагонки было больше жизни, чем в девяти заиндевелых классных вагонах. Сибирь встречала не его, а изнуренных, со следами цинги, заросших в ссыльных берлогах преступников; на станциях, где паровоз не брал воду, эшелон протягивали вперед и против вокзала оказывался не коршуновский вагон, а теплушка ссыльных. Случилось и худшее — к ссыльным потянулись солдаты, шли, не оглядываясь на офицеров, толковали о чем-то, пересмеивались, угощали друг друга табаком, будто роднились с каторгой скорым дорожным родством. Трое солдат забрались и в теплушку. Станция стояла на закруглении пути, Коршунов приметил, как замешкавшихся солдат подняли наверх. Долгие часы провели они с ссыльными у чугунной печки, и для Коршунова солдаты эти были мертвы, будто побывали в холерном бараке или среди чумных.
Мертвы, мертвы, а убить их он не мог: только запомнить мог, пометить в памяти черным мстительным крестом. В этой сдержанности Коршунова открывалось бессилие, оно вопило, сливаясь с истошным криком паровоза, оно пестовало злобу, как волчонка в логове. Он поддался злобе, приказал закрывать перед станциями вагоны — и тут же окриком остановил поручика, отменил приказ: солдат, может, и стерпит, отогреет проталину в оконном мху, чтобы глазеть на Сибирь. А стерпит ли Сибирь? Стерпят ли телеграфисты? Вот кого возненавидел Коршунов неутолимой ненавистью. Люди в казенном платье, с двумя рядами латунных пуговиц, допущенные к аппаратам, грамотные, а частью и образованные люди — предавшиеся черни и разврату ума. А ведь не инородцы, хотя есть и поляки, тонкой кости, с тонкими же, будто благородными лицами, и вовсе изредка — полубуряты, полутунгусы, Сибирь многое перемолола, перемешала, но и большинство своих, русских. Если эшелон запечатать наглухо, кто поверит, что едут демобилизованные: наружу выйдет вражда. Как объяснить солдата, отгороженного замком от сибирской дороги?
Запереть солдата нельзя. Пришла нужда, а нельзя. Страшно. А страха своего Коршунов никому не прощал: теплушка ссыльных превратилась в проклятье и казнь.
Довершил ненависть Красноярск.
Подъехали вечером к пассажирскому зданию, двойнику иркутского вокзала. Но все не похоже на Иркутск, ярко освещен вокзал, деловито светились окна паровозного депо, кузницы и главных мастерских. В поднявшейся метели перекликались три или четыре паровоза, маневрируя, сцепляя вагоны, выбрасывая в небо искры, высвечивая белую подвижную пелену. На Коршунова пахнуло прежним деятельным, промышленным и торговым азартом; пригрезился порядок, свободный ото льда Енисей, ярмарочно-голосистая пристань, возмечталось вдруг, что с забастовкой покончено и встретят его здесь старые мундиры, чистые, возвратившиеся на посты инженеры.
Чуда не случилось. Именно в Красноярске возник первый митинг, ссыльных пригласили в зал, к теплу печей и братских объятий, а теплушку сторожили вооруженные рабочие, в нее погрузили две плетеные укладки хлеба и еще что-то из съестного. Коршунов не просил о долгой остановке: пускаться к ночи в город, на поиски губернского начальства неразумно — с него хватит, он нагляделся в бегающие глаза Кутайсова. Но впервые случилось и другое: рабочая дружина двинулась по вагонам, а Коршунов следовал за ними, не смея запретить непрошеной инспекции. Шел, глядя в их спины, в нестриженые затылки, терпел их болтовню с солдатами, шел, радуясь предусмотрительности офицеров, которые старались стушеваться, не мозолить глаз. С ним обращались без почтения — он терпел. Много спрашивали — он отвечал. «Почему одни георгиевские кавалеры?» — «Таков приказ. Должны же быть вознаграждены солдаты, храбро сражавшиеся за Россию». Хотелось крикнуть: за престол! за отечество! — но не решился, и сделалось вдруг душно, тяжело сердцу. «Почему при оружии?» «Таков приказ. — И от себя: — Эшелон на эшелон не приходится, грузятся в Харбине быстро. Тут больше именное оружие, дареное». «А офицеров, зачем так много?» Ответил с достоинством: «И у офицера есть сердце и тоска по родному дому… по родине». Они вполне ощутили взаимную неприязнь; искра могла вызвать взрыв. Но в вагон вбежал телеграфист без шинели и крикнул низкорослому комитетчику, который допрашивал Коршунова, обращая к нему широкое лицо с разлетистыми глазами: «Григорий, тебя Моисей к телефону. Моисей!» — повторил он, будто уже одно это имя должно все решить. Комитетчик смотрел на Коршунова, думал свое, не без сомнений. «Поезжайте, — сказал он хмуро. — За то, что ссыльных везете, вам семь грехов простится». «На нас их семижды семь», — усмехнулся Коршунов; дерзко-шутливый ответ лучше угрюмого молчания.
Так и отъехали: свет станционных фонарей побежал по вагонам, лицо Коршунова окаменело в толкающей на безрассудство тоске. Прилег, накрывшись шинелью, чтобы унять озноб. Как ни жмурил глаза, тьма не приходила, что-то высвечивало внутри глаз, то серым пятном, то светлея, оборачиваясь скуластой мордой комитетчика: его глаза расставлены так широко, что Коршунову не охватить их одним взглядом, надо брать порознь; чей-то голос в самое ухо кричит имя: «Моисей! Моисей!» Коршунов хочет уклониться, податься назад, но мешает перегородка купе. Он задремал, и вскоре привиделось ему нечто из прошлого, страшное и освобождающее.
…Ночная тайга обступила дом кабинетского лесничего, он могучего сложения, свирепый с виду, а генерал, брат матери Коршунова, зовет его небрежно — Проша. Сквозь двойные рамы окон и кондовые кряжи, через три двери, пригнанные так, что сквозняком не шевельнет и паутины, слышно, как стужа рвет изнутри деревья, где задержались живые соки. Луна в эту ночь спорит с морозом: холодным режущим светом, беспощадной ясностью, которая перебивает даже и свет городской висячей лампы, превращает окна в голубоватые с прозеленью глыбы льда.
Гимназисту Сереже Коршунову блаженно на печи, он открыл ступни, отбросил дошку и слушает голоса мужчин за столом. Они обсуждают завтрашнюю охоту на объявившегося в округе шатуна, оголодавшего, угодившего под свирепый мороз. Гимназист уже знает, что его дядя — не второй человек после царя, что он глуп, несносен, хвастлив, что Прошка из почтительности старается говорить тише, но дело говорит он, Прошка, и все будет так, как советует он, но, вернувшись в город, генерал припишет удачливую охоту себе, а неудачу — Прошке, и еще потребует, чтобы Сергей подтвердил. Оттого-то он слушает и не слышит, лежит на тощем животе лицом к окнам, смотрит поверх занавесок на голубой снег, слушает голоса хозяйских лаек, неспокойных от частого в эту пору волчьего воя, от близости генеральской, запертой в сарае, своры. Дом велик, в нем на всех достанет перин и одеял, льняных простынь, подового хлеба — в полпуда буханка, — мяса, вяленой рыбы, всякого моченого и сушеного лесного дива.
Внезапно голоса лаек поменялись, в них открылась злоба и азарт. Из тайги, из ее темнеющего обруба вышел человек и стоит на снегу, залитый луной, странно легкий, в малахае, в осенней одежонке, — высокий волосатый человек. Ему не двинуться в полукольце осатаневших собак. Прохор кинулся из горницы и стукнул тремя дверьми, рядом с ним вышедший из тайги человек казался призраком. Прохор пинал ногами псов, человек стоял недвижно, будто связанный лунной пряжей. «Беглый», — объявил Прохор, возвратясь в горницу. В тоне его был и вопрос: чего бы хотели господа? Для него это не внове, но нынче в доме генерал, пусть решает. Подошли к окнам: генерал в накинутом на плечи мундире, два его спутника в егерских фуфайках. «Под замок, что ли?» — спросил Прохор. «Каторга или ссыльный?» — «Видать, каторга: разговор у него простой». Псы остервенились, будто почуяли на себе взгляды людей и захотелось служить еще лучше. «У них нынче разговор простой, а встретится один на один — зарежет». Вернулись к столу. Дядя сказал: «Пусть идет с богом. Мы не жандармы, да и рождество на носу. — Прохор повернулся к двери, хотя и одолевало его недоумение: не так ему велено поступать с беглыми. — Только вот что, голубчик, — генерал остановил лесничего уже на выходе. — Ты его облегчи, чтоб ему бежать сноровистее было: что там на нем надето?» — «Поддевка овчинная… как решето… вся в дырах», — тайно просил за беглого Прохор. «Сними! А малахая не трогай: пусть идет с богом». «Куды ее вшивую, — переминался у двери Проша: он готов взять, запереть беглеца, доставить к исправнику, а эта казнь не по нем. — Ей и места не придумаешь». «Сними! — сердился генерал. — Псам на подстилку».